Задетый за живое, Воробьев оторвался от своих раздумий, и снова охватило его новое и сильное чувство, томившее все последние дни. Тут было и недовольство ходом дел в цехе, и душевный подъем, вызванный тем, что на партбюро приняли его предложение о плане рационализаторских работ, и раздражение оттого, что многие не увидели за этим планом всего большого и важного, что видел он сам, и главное — жажда деятельности, жажда победы.
Он распахнул пальто, снял кепку, подставляя голову изредка пролетающим порывам теплого морского ветра и веселому пощипыванию морозца, в котором чувствовалось последнее озорство убывающей зимы. Не отдавая себе отчета во всем, что возбуждало томившее его чувство, он сейчас с особой ясностью ощутил свою силу и радость оттого, что силен.
— А все-таки злит меня вся эта волынка, — продолжая думать о своем, заговорил Воловик. — Почему так? Задумал хорошее, для всех необходимое — и вдруг какие-то закорючки мешают... Пережитки? Так до какого же сроку они нам будут свет застить?
— Новое надо планировать, — не отвечая прямо, но развивая собственные мысли, горячо сказал Воробьев. — Ты подумай, Саша: ведь у нас вся жизнь по плану идет, а новое в производстве рождается вроде как самотеком.
Вот ты одно придумал, Катя — другое, каждый за свое бьется. А нужно не так. Нужно наметить все, что в первую очередь важно изменить, механизировать, усовершенствовать, всякие там «узкие места» и прочее. И браться сообща, всем коллективом. Один придумает, второй разовьет, третий дополнит, десять подхватят и дальше двинут.
— А точнее? — заинтересованно, но недоверчиво спросил Воловик.
— А точнее — так и будет. План всех мероприятий по рационализации, механизации и использованию внутренних резервов. На партийном бюро его назвали планом организационно-технических мероприятий. А там, как его ни называй, — это революция.
— Уж и революция?..
— Это коммунизм, если хочешь знать, — подтвердил Воробьев. — В том смысле, что творчество станет массовым. Ох-хо-хо! — крикнул он в морозное пространство. — С горы бы сейчас на лыжах!
Тысячи огоньков вздымали над городом золотистое зарево, отчего небо над ним казалось темнее и ниже. На этом веселом зареве, как часовые на постах, выделялись десятки заводских фабричных труб. Красные зарницы вдруг заполыхали над темною массой заводских строений — в литейном цехе закончилась очередная плавка.
— Широта, — тихо сказал Воловик.
Ему было хорошо стоять здесь, рядом с другом, разделяющим его мечты и планы, и стыдно, что он и в этот воскресный вечер позволил себе уйти из дому. Он не забыл о жене, он жалел ее так, как только можно жалеть человека, который для тебя дороже тебя самого. И все-таки он уходил от нее все чаще и охотней, сам страдая оттого, что, вопреки горю, увлечен своими замыслами и полон радужных надежд; и когда он спешил домой, тревожась, не случилось ли с нею чего за время разлуки, к его любви примешивались досада на то, что она безвольно подчиняется горю, и страх, что возле нее он растеряет с таким трудом восстановленную бодрость.
— Давай-ка назад, Яша, — сказал он и решительно зашагал к городу.
12
Радио передавало бой кремлевских курантов, когда Саша Воловик остановился напротив своего дома и поднял глаза к окнам. Все три окна его квартиры были темны, только в одном можно было разглядеть узкую полоску света, очевидно пробившуюся в дверную щель из передней.
Медленно, сразу будто постарев и сильнее ссутулившись, Воловик перешел через улицу и начал подниматься по лестнице. Всеми мыслями он был уже там, возле Аси, в одной из темных комнат своей квартирки, полученной от завода два года назад, перед рождением Люси, и обставленной так любовно, как обставляют свое жилье только в счастье и для счастья.
Он открыл дверь своим ключом и на цыпочках прошел в комнату. Ася сидела на детском диванчике у окна, уронив голову на подоконник. Воловик подумал, что она плачет, и тихо подошел к ней. Заострившиеся плечи Аси чуть вздымались, но это еле заметное колебание было равномерно и спокойно. Ася спала.
Тогда Воловик присел на подвернувшийся стул, не решаясь уйти, чтобы скрипом шагов или двери не спугнуть ее нечаянный сон. Расставшись с Воробьевым и шагая один по затихающему к ночи городу, все еще полный энергии и надежд, он мечтал дома часок-другой поработать над своим проектом. Убежденный в том, что общий замысел верен, он еще не нашел, главного решения, но каждый раз, когда он погружался в работу, в нем оживало неясное ощущение простоты и близости решения. Решение, что называется, вертелось в голове, надо только хорошо, не торопясь, подумать, целиком и без помех отдавшись размышлениям, свободно, не на глазах у посторонних наблюдателей, помогая размышлению движениями рук… Днем в инструментальном цехе, выполняя точнейшие слесарные работы, он не мог думать о другом; после гудка, переходя в турбинный, он мучался воспоминанием об Асе, ожидавшей дома; она с такой тоской спрашивала утром: «Ты придешь поздно?» Он и учебу в техникуме забросил в эту злополучную зиму, и вот со станком никак не додумать...
Сейчас он мог бы уйти в другую комнату, к рабочему столу, заваленному листками бумаги с поспешными, ему одному понятными набросками. Но вместо этого он сидел, даже не сняв пальто, с шапкой в руке, и думал о том, что же делать, что же все-таки делать с Асей?
Было что-то неправильное, возмутительное в том, что случилось в эту зиму. Он не только страдал из-за страшной и нелепой, бессмысленной утраты своего желанного, чудесного ребенка… он всей душой восставал против того, что смерть оказалась сильнее врачебного искусства, сильнее всех самоотверженных усилий Аси и его самого. Ведь все, все было сделано, ничего не пожалели. Туберкулезный менингит... Откуда это? Почему? Была крошечная, здоровенькая, жизнерадостная девочка, уже сделавшая свои первые шаги от колен матери к протянутым рукам отца… и вдруг жар, бред, мутные, никого не узнающие, недетские глаза. Почему?
Может ли быть, что отравленная алкоголем кровь деда какими-то таинственными путями проникла в тельце, в мозг ничего не подозревающего, ни в чем не повинного ребенка, рожденного в любви, лелеемого с первого дня рождения? А если не это... так почему же? Как она подкрадывается, эта болезнь? И как получается, что люди, создавшие столько чудес, вдруг оказались бессильны перед нею?
Здоровый и очень сильный, Саша Воловик не мирился с понятием смерти. Не мирился он и с тем, что можно потерять волю к жизни. Душевное состояние Аси ставило его в тупик. Он до слез жалел ее и совершенно не понимал, хотя трогательная беспомощность Аси когда-то и привлекла его к ней.
Семья у Воловика была ясная, дружная, деятельная. И отец и мать работали на Днепрострое, причем мать завоевала там большую славу, а ее подружки-бетонщицы — все боевые, напористые — постоянно толклись в доме и вносили в него все тревоги, радости и заботы большой стройки. На глазах у Саши постепенно вырастала плотина, сперва грубая и бесформенная, а потом как-то вдруг ставшая красивой до того, что хоть часами гляди — не надоест. На глазах у Саши прошел шлюзами первый пароход, станция дала первый ток; на том месте, где Саша бегал с мальчишками и ездил в кузове отцовского грузовика, разлилось широченное озеро — озеро имени Ленина, а возле головного шлюза по вечерам светил настоящий маяк. Однажды Саша попал в Крым, в пионерский лагерь «Артек», и там повстречал множество ребят. Откуда только не приезжали они, — порой и на карте не найдешь таких названий! И о чем только не рассказывали! Раньше Саша считал, что Днепрострой — главнее главных, и пятилетка, которую выполняли все окружающие его люди, — это завершение Днепростроя. В «Артеке» он впервые ощутил свою огромную страну и понял, что пятилетка везде и всюду вносит новое, небывалое. И как же ему захотелось скорее вырасти. Иногда ему становилось страшно, что все построят без него, откроют без него, без него изобретут...