— А чего тогда ждать? — снова подал голос Кароль, и на этот раз в его вопросе не было прежней горячности, а была та трезвая, взрослая настойчивость, что приходит к человеку в решающую минуту. — Ты сам сказал, Стефан: ждали верного знака. Вот он, знак. Своими глазами. Не подделаешь такого — обозы, что снимаются в панике, штаб, что бежит ночью, дозоры в пятнадцати верстах. Это не немецкая уловка, Стефан. Уловка так не выглядит. Уловка выглядит красиво, а тут — паника, бегство, разгром. Немец так не играет сам с собой.
Стефан молчал долго, глядя на клочок бумаги в своих руках, и Юзеф видел, что в этом молчании решается не просто вопрос сегодняшнего вечера, а решается всё, ради чего они два года сидели тихо, копили оружие по крохам, вербовали людей по одному, теряли товарищей на виселицах и молчали, стиснув зубы, потому что час ещё не пришёл. И вот теперь, кажется, пришёл, и от того, ошибётся Стефан в эту минуту или не ошибётся, зависело, ляжет ли завтрашняя работа двух лет прахом в одну ночь или сослужит, наконец, ту службу, ради которой затевалась.
— Хорошо, — сказал Стефан наконец, и голос его снова стал ровным, но это была уже не прежняя, осторожная ровность, а ровность человека, принявшего трудное решение и не собирающегося больше колебаться. — Верю Мачею. Он человек надёжный, зря не напишет и мимо не увидит того, чего нет. Если немец бежит через Прушков в панике, а наши дозоры в пятнадцати верстах, — значит, час и вправду близок, ближе, чем мы смели надеяться. Но выступать сегодня же, сгоряча, я всё равно не дам. Это было бы то самое, о чём я говорил, — обнаружить себя раньше времени. Сделаем так.
Он обвёл всех взглядом, и в этом взгляде была уже не осторожность старого учителя, а собранность командира, каким Юзеф его прежде не видел.
— С завтрашнего утра поднимаем все явки в городе, все до одной, тихо, по цепочке, не привлекая внимания. Проверяем оружие, что припрятано, — всё, до последней винтовки, до последней гранаты. Назначаем людей на все точки, что мы намечали ещё год назад: телефонная станция, мост через реку, комендатура, склад на товарной. Держим людей в готовности, но пальцем не шевелим, покуда я не дам знака. А знак дам я один, и только тогда, когда мы своими глазами, не с чужих слов, а своими собственными, увидим то же самое здесь, у нас, — что немец у нас в городе побежал так же, как побежал в Прушкове. Вот тогда, и не раньше, мы ударим ему в спину, когда он и без нас едва на ногах стоит, и ударим так, чтобы наверняка, чтобы город достался не немцу и не пожарищу, а тем, кто идёт с востока. Ясно всем?
— Ясно, — сказал Кароль, и в нём уже не было прежней горячности, а была та же собранность, что и у Стефана, будто передалась она ему в эту минуту, как передаётся по цепи команда.
— Ясно, — повторили остальные, и Юзеф среди них, и в этом тихом, коротком слове, сказанном семью голосами в подвале бывшей прачечной, было больше решимости, чем во всякой громкой клятве, потому что произносили его люди, два года учившиеся не бросать слов на ветер.
Расходились по одному, с промежутком, как и всегда, чтобы не привлечь внимания редких прохожих, и Юзеф вышел последним, поднялся из лаза в холодную мартовскую ночь, и остановился на минуту во дворе, глядя на небо, где на востоке, за крышами, за пустырями, за много вёрст отсюда, стояло далёкое, глухое, ровное зарево, то ли пожаров, то ли просто отсвет большого, невидимого отсюда боя.
Он стоял и слушал этот дальний гул, тот же самый, что услышал давеча сквозь окно мастерской, и понимал: пять лет назад точно такой же гул нёс в его город смерть, а теперь, кажется, несёт нечто прямо обратное, и от этой мысли у него снова, как давеча, странно и часто забилось сердце, и на этот раз он уже точно знал, что это было за чувство, забытое, полузнакомое: надежда, которую он не позволял себе все эти пять лет, а теперь, кажется, вновь имел на неё право.
Он вспомнил, как в сентябре тридцать девятого, за неделю до немцев, отец его, старый Виняж, тоже сапожник, тоже стоявший у этого же верстака до самой своей смерти в сорок первом, говорил ему, тогда ещё мальчишке: «Юзек, запомни, что бы ни случилось: сапог человеку нужен всегда, и в войну, и в мир, и покуда люди ходят по земле, нашему ремеслу конец не придёт». Тогда Юзеф не понял до конца этих слов, счёл их стариковским утешением, годным разве что для собственного успокоения. Теперь, идя тёмным переулком навстречу тому, что могло стать концом пятилетней немецкой ночи, он вдруг понял их иначе: отец говорил не про сапоги. Отец говорил про то, что жизнь, обыденная, упрямая, простая жизнь человека, чинящего чужую обувь, переживёт любую власть, любую оккупацию, любой страх, переживёт, потому что люди будут ходить по земле, что бы над ними ни творилось, и кому-то надо будет чинить их сапоги, и в этом упрямом продолжении обычного дела и была та сила, что в конце концов оказывается сильнее любого немца.
Он прошёл мимо своей мастерской, тёмной, запертой на ночь, и на миг остановился, глядя на низкую дверь, за которой стоял его верстак, его молотки, его недошитый сапог, оставленный на колодке ещё утром, когда он впервые услышал канонаду. Завтра, подумал он, если Стефан даст знак, этот верстак, может статься, придётся бросить, и, может, навсегда, и, может, сам он до завтрашнего вечера не доживёт. Но эта мысль, прежде пугавшая его, теперь отчего-то не пугала вовсе, а стояла в нём спокойно и твёрдо, как стоит в человеке решение, принятое не сгоряча, а выношенное годами.
Он поднял воротник, спрятал руки в рукава и пошёл домой, тёмными знакомыми переулками, сапожник Юзеф Виняж, каким его знал весь квартал, человек без особых примет и без особой судьбы. А внутри него, невидимый никому, уже собирался, готовился, ждал своего часа тот другой человек, каким он станет через несколько дней, когда придёт настоящий знак, и каким, по правде говоря, был все эти два года подполья, только до сегодняшнего вечера не смел признаться в этом даже самому себе.
Глава 15
Пожар в тылу
Знак пришёл на пятый день, под вечер, и пришёл он не так, как ждал Юзеф: не связным, не запиской, а собственными глазами, прямо с порога его мастерской.
Пять дней после сходки в подвале бывшей прачечной город жил на пределе, натянутый, как струна, которую вот-вот сорвёт: канонада на востоке то приближалась, отчётливо гремя по ночам, то будто застревала, замирала на день-два, и Юзеф, как и все семеро, ходил по улицам с виду прежним сапожником, а внутри весь состоял из ожидания. Он проверил своё оружие: короткий немецкий карабин, добытый ещё в сорок втором с убитого патрульного и все эти годы пролежавший, обёрнутый в промасленную тряпку, в тайнике под полом сарая, почистил его, смазал, набил обойму той горстью патронов, что берегли годами по одному, по два, выменивая на хлеб и на молчание. Раздал по своей цепочке, трём людям, что подчинялись лично ему, короткие, без лишних слов, приказы: быть готовыми, ждать сигнала, оружие держать под рукой, но на виду не показывать.
И вот на пятый день, ближе к вечеру, когда Юзеф стоял у окна мастерской, машинально постукивая молотком по колодке, хотя работа давно не шла на ум, он увидел на улице то, чего не видел за все пять лет немецкой власти в городе.
Немцы бежали.
Не отступали организованно, колонной, под командой, как отступают дисциплинированные войска, а именно бежали: в беспорядке, налегке, бросая на ходу то, что мешало бежать быстрее. Мимо окна мастерской, по главной улице, катились грузовики, набитые солдатами сверх всякой меры, солдаты сидели и на крышах кабин, и на подножках, цепляясь друг за друга; следом, без всякого строя, тащились повозки с каким-то скарбом, некоторые опрокинутые, брошенные посреди дороги; а следом за повозками бежали пешие, без оружия иные, без касок, с расстёгнутыми воротниками, и лица у них были такие, каких Юзеф никогда прежде у немцев не видел: не лица победителей, не лица хозяев, а серые, вытянутые, испуганные лица людей, которые видели за спиной у себя что-то, отчего бегут не оглядываясь.