Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Но обвал этот, как ни был он страшен, вёл только к одному, и все это знали — и те, кто сдавался, и те, кто дрался, и те, кто бежал. Германия падала. Падала не в один день и не в одном месте — вся, целиком, оседая, как оседает подрубленное дерево, медленно, потом всё быстрее, потом с последним долгим треском, и в том, куда она падала, не было уже никакого сомнения. Она падала на восток. Так вышло не по чьему-то решению: с востока пришёл тот, кто её додавил, а с запада не пришёл никто. Заокеанский союзник, столько грозивший немцу, всё ещё возился где-то далеко, за Францией, не дойдя, не поспев, опоздав к разделу, который вершился теперь без него. И вся Германия, всё, что от неё осталось, — земля, заводы, люди, тайны, — всё это ложилось теперь в одни руки, в те самые, что три года терпеливо ждали этого часа и дождались.

Гальдер, уже пленный, уже сдавший всё, что имел сдать, думал об этом без горечи — горечь тоже вся вышла, как выходит всё в конце. Он думал об этом почти отвлечённо, как о задаче, которую решал кто-то другой и решил лучше, чем решил бы он. Немец проиграл войну на востоке и не сумел проиграть её на запад, как хотел, как надеялся, как пытался в последние дни. Не сумел, потому что запада не оказалось на месте в нужный час. И оттого всё, за что дрались, всё, что жгли и взрывали, всё, ради чего фанатики положили последние тысячи, всё это досталось ровно тому, кому немец меньше всего хотел это отдать. В этом была насмешка судьбы, злая и точная, и Гальдер, человек без иллюзий, оценил её напоследок как ценят хорошо поставленную задачу, которую противник решил чище, чем решил бы он сам.

Война кончилась. Кончилась не праздником и не громом, а так, как кончается всякая большая работа: усталостью, тишиной и сознанием, что теперь начнётся другая, ещё длиннее.

Глава 43

Гору Майоров невзлюбил сразу, ещё с дороги. Она стояла над рыжими от весенней глины полями Тюрингии тяжёлым, лесистым горбом, ничем не примечательная снаружи, каких по Германии тысячи, и только человек, знавший, что у неё внутри, глядел на неё иначе. Майоров знал. Оттого и глядел — как глядят на добродушного с виду мужика, про которого сказали, что он по ночам режет.

— Красивая гора, товарищ майор, — сказал Пшеничный, щурясь из-под руки. — Прямо как у нас под Златоустом.

— Красивая, — согласился Майоров. — Внутри только начинка не наша.

Их было семеро, и приехали они на двух трофейных «кюбельвагенах», пыльные, злые с дороги, потому что дорога от штаба фронта до этого проклятого Нордхаузена оказалась не дорогой, а сплошным затором из беженцев, брошенной техники, коров без хозяев и той особой послевоенной неразберихи, которую ни объехать, ни переждать. Война здесь кончилась не вчера и не позавчера, а как-то незаметно, без числа: в одном месте ещё постреливали недобитые, в другом уже пахали, и между этими двумя местами лежало ровно столько пути, сколько Майоров с людьми и протрясся.

Группа была сборная, но не с бору по сосенке, а подобранная с толком — Майоров сам подбирал, две недели, из тех, кого знал или про кого знал. Пшеничный, здоровенный, спокойный до сонливости сибиряк, был при нём с сорок второго и стоил троих в любом деле, где надо было либо унести, либо не пустить. Гуляев, наоборот, был мелкий, вертлявый, языкастый, из бывших уголовников, которых война помиловала и приспособила, — и цены ему не было там, где надо пролезть, подслушать, стянуть или отпереть. Инженера звали Липский, и он был здесь единственный, кто по-настоящему понимал, что они, собственно, ищут: интеллигентный, в очках, штатский до мозга костей, кое-как втиснутый в чужую гимнастёрку, — и Майоров берёг его пуще собственной головы, потому что головы такие армия ковала долго, а он, Майоров, свою мог сложить хоть завтра, и невелика была бы потеря для науки. Остальные трое — радист Кузьмин, водитель Тарасенко и молчаливый снайпер Гнатюк — были из тех, про кого в наградных пишут «дисциплинирован, в бою хладнокровен», и в переводе с наградного это значило: не подведут.

У въезда в подземное хозяйство их встречал капитан из тех, кто занял Нордхаузен неделю назад, — усталый, небритый, с лицом человека, которому досталось сторожить нечто, чего он сам не понимает.

— Вы, что ли, по железкам? — спросил он без особого почтения к майорской звёздочке, потому что за эту неделю через него уже прошло начальства всех мастей.

— По железкам, — не стал спорить Майоров. — Пустишь?

— Да лезьте. Только фонари берите свои и под ноги смотрите. Там этого добра — на три жизни, и половина, поди, заминирована. Мы двоих уже схоронили — не от немца, от собственного любопытства.

Вход в гору был неприметен и оттого ещё страшнее: обычный портал в склоне, бетонный, с рельсами, уходящими в темноту, будто въезд в заурядный железнодорожный тоннель, каких Майоров за войну повидал без счёта. Но от этого тянуло холодом, и не сырым холодом погреба: ровным, машинным, будто гора внутри дышала.

— Ну, — сказал Майоров и первым шагнул в темноту. — С богом, безбожники.

Внутри было то, чего никто из них не ждал, — и Майоров, много чего повидавший, поймал себя на том, что стоит и молчит, задрав фонарь.

Тоннель уходил вперёд и терялся, огромный, обделанный камнем, и по нему, сколько хватало света, тянулась вглубь горы линия. Настоящая заводская линия, конвейер, каких Майоров и на воле-то не видал, — станки, тали, стапеля, и на стапелях, один за другим, ровным строем, лежали они. Ракеты. Длинные, гладкие, хищные, с оперением, каждая с доброе дерево, и лежали они на разных стадиях, будто гусеницы в разных возрастах: одна голая, ребристая, другая уже одетая в гладкую шкуру, третья почти готовая, только тронь — полетит.

— Мать честная, — тихо сказал Гуляев, и в огромном тоннеле его тонкий голос прозвучал жалко. — Это ж сколько их…

— Тихо ты, — сказал Пшеничный. — Гора не любит.

Гора и вправду не любила. Она стояла над ними всей своей толщей, и в ней держалась та особая тишина, какая бывает только глубоко под землёй, — плотная, давящая на уши, в которой собственное дыхание кажется чужим и громким. И в этой тишине Майоров вдруг понял, что его так царапнуло с первого шага: линия работала. Не сейчас — но её бросили работающей. Горели кое-где лампы, тянуло сквознячком вентиляции, и на одном из стапелей так и осталась лежать забытая брезентовая рукавица, будто рабочий снял её на минуту, отошёл да так и не вернулся. Будто все они разом встали и ушли обедать — и не пришли.

— Липский, — позвал Майоров вполголоса. — Иди-ка сюда. Это оно?

Инженер подошёл, поправил очки, посветил. Долго молчал. Потом снял очки, протёр и надел снова, будто не поверил в первый раз.

— Это оно, товарищ майор, — сказал он, и голос у него был странный, не то восхищённый, не то напуганный. — Это «Фау-два». Дальнобойная ракета. Та самая, которой они Лондон… — Он не договорил. Прошёлся вдоль стапеля, погладил рукой гладкий бок, как гладят коня. — Боже мой. Они это делали. Здесь. Руками. Тут же нет ничего, тут гора и рабы, а они это делали…

— Ну, делали и делали, — сказал Гуляев практично. — Наделали и убегли. Нам-то что с того?

Липский обернулся, и Майоров впервые увидел, как у тихого штатского человека загораются глаза.

— Что с того? — переспросил инженер. — Молодой человек, с того — всё. Кто это возьмёт, тот через десять лет достанет любую точку на земле, не выходя из дому. Вот что с того.

Гуляев хмыкнул, но замолчал.

Они пошли вдоль линии, вглубь. Тоннель был не один — от главного, как рёбра от хребта, отходили поперечные галереи, десятки, и в каждой стояло, лежало, копилось: ящики, узлы, приборы, бухты кабеля, вся требуха огромного производства, замершего на полушаге. Майоров шёл и считал повороты, чтоб не заплутать, и чем дальше шёл, тем яснее чувствовал: гора пустая. Не в смысле — без вещей; вещей тут было на эшелоны. Пустая в смысле — без людей. Из неё вынули людей, всех и разом, и от этого исполинское хозяйство сделалось уже не заводом: гробницей, где вместо покойника — его работа.

54
{"b":"976707","o":1}