Берн
В Берне, в кафе на тихой улице, где стены помнили не одну войну и не одну сделку, за тремя разными столиками сидели трое, которые не были знакомы и старательно этого не показывали, но занимались одним и тем же: слушали. Берн был устроен так, что здесь всегда кто-то кого-то слушал; нейтральная тишина этого города была обманчива, под ней шла своя, бесшумная война, где оружием были слух, намёк и вовремя купленное молчание.
Слух о Стамбуле дошёл и сюда, и здесь его тоже вертели так и сяк, но здесь, в отличие от столиц, никто не притворялся, что понимает. Здесь ремесло приучило к скромности: тот, кто торгует сведениями, знает лучше всех, как мало на свете сведений верных и как много — сора.
Двое из троих были знакомы давно — не по именам, разумеется, имён тут не бывало, а по ремеслу, по тому, как узнают друг друга люди одной породы в чужой толпе. Немец и швед. Швеция ни с кем не воевала, торговала со всеми и оттого держала в Берне не последних людей: нейтрал слышит больше воюющего, ибо к нему идут с двух сторон разом. Война не мешала этим двоим иногда переброситься словом за нейтральной чашкой, ибо оба понимали, что война пройдёт, а ремесло останется, и сегодняшний собеседник завтра может стать источником, а то и покупателем. Они и перекинулись.
— Слыхали про турецкую иллюминацию? — сказал швед, не поворачивая головы, глядя в свою чашку.
— Кое-что, — отозвался немец так же. — А вы, я вижу, слыхали больше. Вам со всех сторон несут.
— Несут, — не стал спорить швед. — Пёстрое что-то несут. Пишут, полыхнуло так, что за сто миль видели. Ваши, часом, не пошалили? Не подкинули туркам какой-нибудь новинки со своих секретных полигонов?
— Мои? — Немец чуть усмехнулся. — Мои, любезный, сейчас об одном молятся: чтоб турок вовсе с фронта не побежал после этакой встряски. Нам этот южный сосед нужен целым, а не с горелым городом. Нет, это не наше. Это, я полагаю, восточное. С той стороны прилетело.
— Вот и я так думаю. — Швед отпил кофе, поморщился. — Русский почерк. Сперва немцу ракеты, теперь турку факел. Мастера. Одного не пойму: чем это они так? По всем бумагам, что ко мне стекаются, столько взрывчатки в одну машину не влезет, чтоб от неё разом лёг весь город.
— Много машин, значит.
— Может, и много. — Но в голосе шведа не было уверенности, и оба это слышали, и оба, каждый про себя, отметили, что концы не сходятся, что по старым меркам такого быть не должно, но оно было. И оба, будучи людьми опытными, тут же отогнали эту мысль как несвоевременную, ибо опытный человек не любит того, что не лезет в его мерки, и предпочитает считать это ошибкой счёта, а не изъяном самих мерок.
А третий, сидевший у самого окна и глядевший на улицу, в их разговоре не участвовал и даже, казалось, не слушал. Он представлял сторону, которая пока ни во что европейское не лезла и оттого имела роскошь наблюдать со стороны. А между тем именно он ловил в общем шуме одну ноту, ускользавшую от тех двоих, потому что был предупреждён из-за океана искать именно её.
Ему написали коротко, шифром: узнать всё о характере стамбульского взрыва. Не о том, кто и зачем: это и так ясно. А именно о характере. О свете. О том, была ли одна вспышка или много. Была ли жара. Слушать про свет и жару и доносить немедля. И он, не понимая до конца, зачем его хозяевам за океаном такая странная подробность, послушно ловил в бернском воздухе всякое слово о турецком свете, и уже наловил кое-что, и уже готовил донесение, и в донесении том, сам того не ведая, нёс своим хозяевам не строчку рядовой разведки, а то, что было важнее всех строк, какие он написал за свою жизнь; только ни он, ни те, кому он писал, ещё не умели этого прочесть.
Так весть о Стамбуле расходилась по миру кругами, как расходится волна от брошенного в воду камня, и всюду её мерили старой мерой, прикладывали к ней вчерашние понятия, объясняли привычным. Одни видели русскую жестокость, другие турецкую панику, третьи — повод для тихой разведки. И только очень немногие, единицы, посвящённые в тайну, что зрела в пустынях и на закрытых уральских объектах, ощутили сквозь все слухи слабый, но безошибочный холодок узнавания, и не сказали никому, потому что говорить об этом было ещё рано, а может быть, уже поздно. Мир не знал, что он проснулся в новом веке. Мир думал, что просто ещё один город сгорел на ещё одной войне.
Глава 7
Обезглавленные
Президента не стало вместе со Стамбулом. Он уехал туда за три дня до той ночи, по делам, о которых не распространялся, и был в городе, когда город перестал существовать. Первые двое суток в Анкаре ещё цеплялись за надежду: связь оборвалась, точных известий нет, — а вдруг успел выехать, вдруг был за городом, вдруг. Но надежда эта таяла с каждым часом, потому что молчание со стороны Стамбула было слишком полным. Ни телефона, ни телеграфа, ни единого нарочного оттуда — всё оборвалось разом, в одну и ту же минуту, и уже само это молчание говорило больше всяких донесений: город такой величины не смолкает весь и сразу, если с ним не случилось того, чему нет названия.
Власть между тем перешла, как ей и положено переходить, — тихо, по закону, к тем, кто оставался в столице: к правительству, к военным, к меджлису. В этом не было заминки, конституция всё предусмотрела. Заминка была не в том, кто примет власть, а в том, что делать тем, кто её принял, потому что доставшаяся им страна была уже не той, какой была неделю назад, и всё, к чему они привыкли, для этой новой страны не годилось.
А правительству надо было работать. Страна вела войну — ту самую, только что, три недели назад, объявленную с таким подъёмом, войну за нефть, за братьев, за великий простор от моря до моря; на восточной границе стояли дивизии, готовые к броску, ждущие приказа, и приказ этот, по всему судя, был уже готов, лежал под рукой у президента в ту самую ночь, в том самом городе, а успел ли тот скрепить его подписью или не успел, теперь не мог сказать никто, потому что и рука, что держала перо, и бумага, на которую оно опускалось, сгинули вместе с городом. И теперь эти дивизии стояли, не зная, наступать им или нет, потому что тот, кто велел бы наступать, молчал навеки, а те, кто остался в Анкаре, боялись взять на себя хоть что-нибудь, пока не прояснится главное.
На третьи сутки прояснилось. Не пришло официального подтверждения: подтверждать было некому и нечем, но пришло достаточно косвенного, сошлось достаточно нитей, чтобы сомнений не осталось: президента нет. Слали нарочных, и те возвращались, не доехав до города, а кто доезжал ближе, привозил не сведения, а ужас: дороги, забитые бегущими, зарево во весь западный край неба, обожжённые люди, немые от того, что видели. Нет и большей части тех, кто был при президенте, кто ехал с ним, кто ждал его в стамбульских кабинетах. Верхушка государства, оказавшаяся в ту ночь в том городе, перестала существовать вся, разом, вместе с городом. Такого не бывало в истории — чтобы страна за одну ночь лишилась не армии, не провинции, а самой своей головы, целиком, без боя, без осады, без всего, что прежде предшествовало гибели столиц и властителей.
И когда это стало ясно окончательно, обнаружилось, что принимать решения, которых требовал час, никто не хочет.
Собрались те, кому по закону и по чину досталось подхватывать выпавшую власть: несколько министров, что уцелели, будучи в Анкаре, старшие военные, люди меджлиса. Собрались в неурочный час, при задёрнутых шторах, и то, что было написано на их лицах, не было ни горем, ни решимостью, — это был страх. Не трусость даже, а тот глубокий животный страх, что охватывает человека перед силой, превосходящей всякое разумение. Каждый из сидевших за столом думал об одном, хотя вслух об этом не говорил никто: если враг сделал такое со Стамбулом, что помешает ему сделать то же с Анкарой? Вот с этим самым домом, с этим столом, с этими шторами? Один самолёт, одна ночь, одна вспышка — и не станет ни этого стола, ни сидящих за ним, как не стало тех, что сидели в такую же ночь в Стамбуле. И мысль эта, невысказанная, висела над столом и парализовала волю прежде, чем воля успевала родиться.