Ночью его всё-таки подняли в охранение. Он встал, не ропща, проверил гранаты, взял винтовку, шепнул засыпавшему Мишке, чтоб не дрых как убитый, ухо держал востро, — и ушёл в темноту, к речке, лежать до рассвета, слушать ночь, стеречь чужой сон.
Было сыро и знобко. Он выбрал место посуше, за кустом, лёг, устроился и затих, обратившись весь в слух, как обращается на войне всякий, кому доверена ночь и чужие спящие спины. Ночь на передовой не бывает тихой по-настоящему: она полна мелких звуков, каждый из которых надо разобрать и решить: опасен он или нет. Шуршит: мышь или подползающий? Хрустнуло: ветка сама или под сапогом? Плеснуло у речки: рыба или переправа? Степан за три года выучил этот ночной язык назубок и читал темноту, как грамотный читает книгу, отделяя пустое от важного без ошибки, потому что ошибка тут стоила бы жизни, и не одной его, а всех, кто спал за спиной.
Далеко, на немецкой стороне, кто-то тоже не спал. Оттуда, из темноты, доносило иногда обрывок, не то губной гармошки, не то тихого пения; немец, невидимый, за речкой, за нейтральной полосой, коротал свою ночь так же, как Степан свою, и, поди, так же хотел дожить и вернуться к своему дому, к своей бабе, к своему осевшему крыльцу, если у немцев бывают крылечки. Степан на этот звук зла не почувствовал. Дурак ты, подумал он без сердца, чужой ты дурак, сидишь в холоде за тыщу вёрст от дома, стережёшь чужое, как и я, и оба мы с тобой не по своей воле тут, а по чьей-то большой, и оба хотим одного: домой. Только между нами речка да приказ, и потому, ежели ты полезешь, я тебя убью, а ежели я полезу, ты меня, и ничего в том не будет ни личного, ни злого, одна работа, будь она проклята. Спи, дурак. Не лезь нынче. И я не полезу.
Немец в ту ночь не полез. Играл свою гармошку, пока не смолк, — уснул, должно быть, или сменился, — и дальше ночь пошла пустая, знобкая, долгая, и Степан лежал, слушал её и думал вперемежку то о доме, то о крыльце, то о том, что вот и эту ночь, кажется, прожил, а прожить ночь в охранении — это ещё как повезёт, иные не проживали.
Пришёл рассвет — серый, медленный, обыкновенный, — и Степан, продрогший до костей, но целый, вернулся в окоп, к остывшей за ночь земле, к спящему Мишке, к похрапывающему в своей нише Пал Палычу, к новому дню, который надо было прожить так же, как прошлый: осторожно, по-хозяйски, ничего не загадывая, — просто прожить, и тем приблизить на один день тот конец, до которого он твёрдо решил дожить.
Глава 41
Последняя ночь
Он отпустил адъютанта в полночь и остался один, так, как хотел остаться: без свидетелей, без охраны за дверью, наедине с кабинетом, картой и той работой, которую можно делать только в одиночестве, потому что она касается лишь тебя одного.
За окном лежал затемнённый Берлин, тёмный, притихший, ждущий; город, который он когда-то взялся спасти и который не спас. Свет он погасил, оставив только настольную лампу под зелёным колпаком, и в её узком круге лежали бумаги, разобранные им за вечер на две стопки: одну — в сейф, для тех, кто придёт после, другую — в камин, для огня. Разбирать бумаги перед концом было делом не столько нужным, сколько успокоительным; руки были заняты, и покуда руки заняты, голова работает ровно, без срывов, как оно и подобает.
Он не спешил. Времени было довольно, целая ночь, а нужно ему было куда меньше. Он подбрасывал в камин лист за листом, глядел, как бумага чернеет, скручивается и вспыхивает, и думал спокойно, отстранённо, как думает человек, для которого всё уже решено и осталось только додумать до конца то, что привело его к решению.
Три года назад он взял на себя страшное. Он и сейчас не называл это иначе как страшным — не оправдывал красивыми словами, не прятался за «спасение отечества», хотя отечество и вправду спасал. Он убил своего вождя. Устроил так, чтобы того убили, что перед собственной совестью одно и то же. Он пошёл на убийство и переворот, он, солдат, для которого присяга и порядок были не словами, а становым хребтом всей жизни, — пошёл, потому что видел яснее других, куда безумец ведёт Германию, и не мог, зная это, сидеть сложа руки и ждать пропасти. Он взял грех на душу сознательно, с открытыми глазами, рассудив, что грех цареубийства легче того греха, который совершит бесноватый, если его не остановить. Он был уверен тогда, что рассудил верно.
И вот теперь, три года спустя, в эту последнюю свою ночь, он проверял этот расчёт заново — трезво, безжалостно, как проверяют колонку цифр, в которой, кажется, вкралась ошибка, — и находил, что ошибка вкралась, и не в цифрах, а в самой посылке.
Он думал, что спасёт Германию военным умом. Уберёт истерика, что гнал войска на убой ради собственных фантазий, и поставит дело на трезвую профессиональную ногу: не рваться туда, где не удержишься, отходить, где выгодно отойти, беречь армию, торговаться, выгадывать, свести войну если не к победе (в победу он, в отличие от покойного, не верил давно), то хотя бы к сносному, терпимому концу, к миру, при котором Германия останется Германией, пусть урезанной, пусть наказанной, но живой. Это был здравый план. Это был единственный здравый план, какой вообще оставался у Германии к сорок первому году, и он, Бек, был единственный, кто имел волю и положение этот план исполнить.
И он его выполнил, насколько вообще было возможно. Армию сохранил. Отходил по рекам красиво, грамотно, отдавая пространство, но не людей, огрызаясь так, что русские при всём своём численном превосходстве платили за каждый шаг. Гальдер вёл оборону безупречно, как мастер ведёт своё ремесло. Фронт держался. По всем правилам военного искусства он, Бек, не проиграл эту войну — он вёл её безупречно, он выжал из безнадёжного положения всё, что из него можно было выжать, и больше, чем выжал бы любой другой на его месте.
И всё равно проиграл. Вот что не укладывалось, вот над чем он бился в эту ночь, подбрасывая листы в огонь.
Проиграл не на фронте. Фронт стоял. Проиграл вокруг фронта, там, где военное искусство бессильно, потому что там правит не оно. Он трижды протягивал руку за миром — через шведов, через швейцарцев, через кого только можно, — предлагал русскому дельное, то, на что трезвый человек должен был бы пойти: остановиться, разойтись, договориться, сохранить обоим сотни тысяч жизней. И трижды русский не взял протянутой руки. Не потому, что не мог, а потому, что не хотел; потому что видел дальше и знал, что время работает на него, что немца можно не мирить, а дожать, дождаться, пока он рассыплется сам. Русский не торопился. Русский ждал. И это спокойное, неторопливое, уверенное ожидание оказалось сильнее всего его, бекова, военного искусства, потому что против искусно обороняющейся армии есть много средств, а против человека, который просто ждёт, зная, что ты обречён, средства нет никакого.
А потом посыпались союзники. Италия ушла красиво, с флотом, соскочила, как соскакивают с телеги, завидев обрыв. За ней качнулись остальные. Венгра он удержал, удержал единственным средством, какое осталось у слабеющего, средством, о котором и вспоминать было тошно: взял сына, вывернул отцу руки, сломал. И, ломая венгра, он с холодной ясностью понял в тот день, что стал тем самым, кого убил. Что делает ровно то, что делал бы бесноватый на его месте: берёт заложников, держит страхом, длит агонию, цепляясь за всех, кого может утащить с собой. Что вся разница между ним и убитым свелась под конец к тому, что тот шёл в пропасть с песней и верой, а он, Бек, идёт в ту же пропасть трезво и молча, всё понимая, и что это не оправдание, а отягчение, потому что безумцу безумие простительно, а ему, здравомыслящему, нет.
Огонь в камине почти прогорел. Он подбросил последние листы и смотрел, как они горят.
Вот в чём был позор, которого он не мог снести. Не в поражении самом по себе: поражение он принял бы, поражение есть военная категория, его переживают, из него делают выводы, после него живут. Позор был в бессмысленности. Он убил вождя, взял на душу цареубийство, взвалил на себя всю Германию, три года нёс её на своих плечах, вёл войну как никто бы не смог, и привёл ровно туда же, куда привёл бы её и тот, кого он убрал. Тот же конец, та же пропасть, тот же дымящийся край. Тогда зачем? Зачем убийство, зачем переворот, зачем эти три года, зачем сотни тысяч тех, кто лёг, пока он искусно отступал? Если конец один, то вся его трезвость, всё его искусство, вся его жертва совестью — всё это было впустую, труд, кровавый и бессмысленный, и он, Бек, войдёт в историю не спасителем, отвратившим катастрофу, а вторым её виновником, тем, кто убил первого и продолжил его дело до самого дна.