— Надо что-то решать, — сказал наконец самый старший из военных, и голос его прозвучал глухо. — Дивизии на востоке ждут. Либо мы отдаём приказ наступать, как хотел покойный, либо…
Он не договорил «либо». Никто не подхватил. Слово «наступать» повисло в воздухе нелепое, невозможное, как шутка, сказанная на похоронах. Наступать. На того, кто одним ударом стирает города. Идти на восток, к его нефти, к его земле, и получить в ответ ещё одну такую ночь, теперь уже по Анкаре, по Измиру, по Бурсе, по всему, что ещё осталось. Все за столом поняли разом, без слов, что никакого наступления не будет, что о наступлении смешно и думать, что всё, ради чего затевалась война, в одну ночь обратилось в прах, и осталась одна забота — не допустить второго города.
— Наступать нельзя, — сказал кто-то из штатских тихо. — Об этом теперь нет речи. Речь о том, как выйти. И как выйти так, чтобы он не ударил снова, пока мы выходим.
И это была правда, которую все чувствовали и которую наконец произнесли: думать надо было уже не о победе, даже не о том, чтоб не проиграть, а только об одном — как остаться в живых. Как спасти оставшиеся города. Как сделать, чтобы тот, северный, вековечный их сосед и недруг, только что показавший, что может сделать, — чтобы он остановился и не делал этого больше.
В дверь, которую никто не запирал, потому что запирать её от той силы было бы смешно, ввели человека, за которым нарочно послали, — не для совета уже, а чтобы он держал ответ. Генерал Эркилет — тот самый, что ещё три недели назад жёг сердца речами о великом Туране, о звёздном часе, о братьях за Кавказом, ждущих освободителя; тот, кто больше всех подталкивал покойного президента к этой войне, кто рисовал ему карты будущей империи и клялся, что немец силён, а русский слаб и надломлен. Его не прогнали, хотя многие в комнате в эту минуту его ненавидели, ненавидели той особой ненавистью, какую питают к человеку, чьи советы завели в пропасть. Он остановился у двери, и был он не тот, что три недели назад. Что-то в нём сломалось. Тяжёлое татарское лицо его обвисло, погасли глаза, в которых горел прежде тот огонь, что заражал и вёл. Он смотрел на сидящих за столом, открывал рот, будто хотел сказать что-то, оправдаться, объяснить, и не находил слов, потому что всё, что он говорил прежде, было теперь опровергнуто одним-единственным доводом, против которого не было возражений, — заревом над Босфором.
— Ну что же вы молчите, генерал, — сказал ему старший военный, и в голосе его не было ни злобы, ни торжества, а только бесконечная усталость. — Вы ведь всё знали про немецкую силу и русскую слабость. Скажите нам теперь, знаток, — это русская слабость сделала? Это надломленный, отсталый мужик сделал с нашим городом?
Эркилет не ответил. Он опустился на стул у стены, не за общий стол, а с краю, как человек, потерявший право сидеть среди принимающих решения, и обхватил голову руками, и так и сидел, старый, раздавленный, олицетворяя собою всю ту гордыню, что привела страну к этой ночи. Он поверил в чужую силу и в чужую слабость, он всё рассчитал, и расчёт его был по-своему верен — немец и вправду был силён, но в расчёте этом не хватало одной величины, о которой не знал никто в этой комнате, никто во всей Турции, никто, кроме тех, кто сидел сейчас далеко на севере и молчал. И эта неизвестная величина перечеркнула все остальные.
Решение созревало медленно, в тишине, из общего молчаливого ужаса, и когда оно наконец оформилось в слова, слова эти дались тяжело, потому что были они словами капитуляции — того, что ещё три недели назад показалось бы этим людям немыслимым позором, а теперь было единственным спасением.
Просить мира. Немедленно, не через немца, который втянул и не защитит, а напрямую — у того, кто ударил. Искать выхода на русского через кого-то нейтрального, через шведа, через швейцарца, через кого угодно, лишь бы дошло скорее. Передать, что Турция ошиблась, что Турция выходит из войны, что дивизии отводятся от границы сегодня же, сейчас, что Турция готова на любые условия, какие он назовёт, только пусть остановится, только пусть не будет второго города. Унизительно? Да. Но живые унижаются, а мёртвым уже всё равно, и лучше живой проситель, чем гордый покойник под пеплом сожжённой столицы.
— Составляйте ноту, — сказал старший, и это был первый за все эти дни приказ, который кто-то решился отдать, взяв на себя. — Самыми простыми словами. Без гордости. Гордость мы всю оставили в Стамбуле.
За окном стоял тусклый зимний день, и Анкара — ещё вчера столица державы, метившей от моря до моря, а сегодня столица державы, молящей лишь о том, чтоб её оставили жить, — лежала под низким небом, притихшая, ждущая, вслушивающаяся: не гудит ли где высоко-высоко одинокий мотор. Люди на улицах поднимали головы к небу чаще обычного. Все теперь поднимали головы к небу. Так делали и в Стамбуле — те, кто ещё мог поднять.
Глава 8
Курорт
Турецкая нота пришла на четвёртый день, кружным путём, через шведов, как и положено приходить такому, — и была она составлена такими словами, каких от гордых наследников султанов не ждали ещё месяц назад. Турция просила мира. Не перемирия, не переговоров, а мира на любых условиях, и в самой поспешности, в самой безоглядности этой просьбы виделся тот же ужас, что гнал сейчас людей прочь от пепелища на Босфоре.
Волков прочёл ноту дважды, без всякого торжества, потому что торжествовать было нечему: всё вышло, как считалось, и удивляться собственной правоте он давно отвык. Потом отложил бумагу и сказал Молотову, сидевшему напротив:
— Ну вот и хорошо. Отвоевались турки. Теперь надо решить, чего с них за это взять.
— Взять есть что, — отозвался Молотов. — Проситель сговорчив, пока напуган. Пока не опомнился, можно и проливы.
Он сказал это спокойно, буднично, как говорят очевидное, и в самом деле — проливы напрашивались сами собой. Босфор, Дарданеллы, вековая русская мечта, из-за которой пролито было столько крови в стольких войнах, за которую бились и Екатерина, и все, кто после, — и вот она сама шла в руки, оставалось лишь протянуть их и взять. Любой на месте Волкова взял бы не задумываясь. Взял бы и вписал своё имя в тот ряд, что тянулся от Олега со щитом на вратах.
Но Волков не спешил протягивать руку. Он подошёл к карте, к той её части, где узкой ниткой синело меж двух берегов то, о чём говорил Молотов, и долго смотрел — не как смотрят на сбывшуюся мечту, а как хозяин смотрит на вещь, которую предлагают купить: не переплачу ли, не встанет ли дороже, чем стоит.
— Проливы, — сказал он наконец. — Красиво звучит, Вячеслав Михайлович. Веками звучит. А ты подумай, что это такое на деле, если взять. Не мечту взять, а вещь.
— Ключ от Чёрного моря, — сказал Молотов. — Что тут думать.
— Ключ. Верно. А к ключу — что? — Волков постучал пальцем по карте. — К ключу — Стамбул, которого больше нет. Мы же его сами и сожгли. Что мы возьмём — пепелище возьмём. Груды. И что дальше? Дальше мы это пепелище должны отстроить, потому что мёртвый порт у горла ничей не ключ, а обуза. Отстроить город, которого не стало, — своими руками, своим цементом, своим рублём, тем самым рублём, которого у нас и на свою-то разорённую землю не хватает. Ты видел, что творится под Курском, под Смоленском? Там наши деревни в земле сидят. А мы турку город поднимать будем, чужой, за морем?
Молотов помолчал, признавая про себя вес довода, но не сдаваясь сразу, потому что привык проверять чужую мысль, даже сталинскую, на всякую слабину.
— Отстроить можно и погодя, — сказал он. — А пролив держать надо сейчас. Пролив — это не про красоту, это про то, чтоб чужой флот не ходил к нам в море, когда вздумает.
— А он и не ходит, — сказал Волков. — И не сунется теперь. Ты вон ноту читал. После того что было, кто к нам сунется, Вячеслав Михайлович? Кому охота, чтоб над его портом однажды рассвело раньше времени? Нам теперь не запор на дверь нужен, нам довольно того, что все увидели, что бывает с тем, кто в эту дверь ломится. Это покрепче любого пролива запирает. Даром и без гарнизона.