— Понимаю, — сказал Василевский тихо. — Что спешить надо.
— Спешить, — сказал Сталин. — И не просто спешить. Спешить так, чтоб не оступиться, потому что кто в такой спешке оступится — тот не поднимется. Оступишься на скорости — костей не соберёшь. А стоять на месте, беречься, не бежать — тоже нельзя, тоже проиграешь, только медленно. Вот в этом вся наша с тобой задача теперь, Александр Михайлович, вся до дна: бежать во весь дух и при том не упасть. И ошибиться нельзя ни в ту сторону, ни в другую. Побежишь слишком резво, растянешься — немец тебя срежет по частям. Побережёшься, пойдёшь с оглядкой — опоздаешь, займут без тебя. Меж двух этих ям и надо пройти, по ниточке, и провести за собой миллион людей. Вот наша работа. Не радостная. Страшная. Но она наша, и делать её, кроме нас, некому.
Он замолчал. За окном по-прежнему лежала снежная, тяжёлая, предвесенняя ночь, и в этой ночи, невидимые отсюда, стояли на дальней западной черте окопавшиеся дивизии, ещё не знавшие, что им предстоит сняться с насиженного и идти вперёд; и стояли на юге освобождённые от турка армии, ещё не знавшие, что их ждёт долгая дорога через всю страну; и разгружались на далёком французском берегу чужие полки, ещё не знавшие, что за ними уже следят два внимательных глаза из ночного московского кабинета; и лежала между всеми ими, во тьме, заснеженная, оккупированная, притихшая польская земля, ещё не знавшая, что стала призом в гонке, о которой на ней самой никто и не подозревал.
— Иди работай, — сказал Сталин, и это было то же, чем он кончил их разговор три дня назад, но сказано было иначе, не устало, а собранно, как говорят перед началом большого дела. — Начинай сегодня. Эшелоны — ночью. Тайну — насмерть. И вот что, Александр Михайлович. — Василевский, уже поднявшийся, обернулся. — Ту злость свою, солдатскую, что ты три дня на меня держал, — вот теперь выпускай. Всю. Только не на меня, а туда, куда следует. Пришёл ей час.
Глава 12
Изготовка
Эшелон капитана Северцева шёл на запад уже девятые сутки, и за эти девять суток Северцев успел возненавидеть его так, как можно возненавидеть только то, с чем заперт в тесноте без возможности выйти. Эшелон был длинный, из разномастных вагонов и платформ: теплушки для людей, платформы под гаубицами, обшитыми зелёным брезентом, отдельно цистерна с горючим, отдельно вагон-кухня, из трубы которой день и ночь тянуло дымом и щами, и весь он полз, дёргался, стоял часами на разъездах, пропуская встречные, снова полз, и в этом ползании, в этой бесконечной, выматывающей неопределённости пути было что-то унизительное для человека, привыкшего к делу, к движению, к тому, что если едешь, то знаешь куда.
А куда, не знал никто. И это было самое странное.
За войну Северцев притерпелся ко многому, но не к этому. Прежде, когда часть перебрасывали, всегда было ясно, хоть и не говорилось вслух: едем туда-то, будет то-то. Солдат чует направление нутром, по тысяче примет: по тому, какие станции мелькают, в какую сторону тянет сырость, что говорят на разъездах путейцы. А тут приметы не складывались. Эшелон шёл сначала на север, потом забирал на запад, потом опять непонятно куда, петлял, будто нарочно путал след, стоял на глухих полустанках, где и названия-то были стёрты или сняты, а на прямые вопросы Северцева комендантам те отвечали одинаково и глухо: «Приказано доставить. Куда, узнаете на месте». И всё. И снова стучали колёса.
Северцеву было тридцать четыре года, и он командовал гаубичным дивизионом: двенадцать стволов, полторы сотни людей, кони, тягачи, всё хозяйство, которое он за два года войны сколотил, сбил, притёр так, что оно ходило под ним, как хорошо разношенный сапог. Он был из тех командиров, что не кричат и не геройствуют, а работают: коренастый, неторопливый, с широким обветренным лицом и медленным взглядом, за которым люди не сразу распознавали быстрый и цепкий ум. Его дивизион не гремел в сводках, потому что Северцев не любил гнать людей на славу; но всякий пехотный командир, которому случалось воевать бок о бок с северцевскими гаубицами, знал, что эти не подведут, ударят вовремя, накроют точно и лишнего пороху зря не пожгут. За это его ценили выше, чем за громкие дела, тихой, надёжной ценностью работника, на которого можно положить дело и не оглядываться.
Сейчас этот работник маялся в теплушке, среди своих, и не находил себе места от неизвестности.
— Товарищ капитан, — сказал ему на девятые сутки старшина Кузьменко, немолодой хохол, служивший с Северцевым с самого сорок второго и позволявший себе с ним ту степень вольности, какую позволяет старому командиру верный старый служака, — а всё ж таки куда нас волокут, как думаете? Люди уж языки стёрли гадать. Одни говорят — на юг, к турку, добивать. Другие — на запад, немца кончать. Третьи, дурни, говорят — на отдых, в тыл, переформировываться. Вы-то как мозгуете?
Северцев сидел на нарах, привалившись к дощатой стенке, и глядел в приоткрытую дверь теплушки, за которой уплывал назад унылый, ещё зимний, но уже подтаявший пейзаж: чёрные перелески, серые деревни, размокшие дороги. Он помолчал, прежде чем ответить, потому что и сам гадал, и гадал давно, и кое до чего домыслился, но говорить об этом вслух остерегался.
— На отдых, Кузьменко, так не возят, — сказал он наконец. — На отдых везут прямо, коротко и с музыкой. А нас везут криво, долго и молчком. Чуешь разницу?
— Чую, — сказал Кузьменко. — Стало быть, не отдых.
— Стало быть, не отдых. И не к турку. К турку бы нас на юг гнали, а мы с юга-то как раз и снялись, и прём от него прочь. Турок, видать, кончился. Про то и в газетах глухо, и по всему видать — присмирел турок.
— Значит, немец, — сказал Кузьменко, понижая голос. — Значит, на запад, немца ломать.
— Может, и немец, — сказал Северцев уклончиво, потому что додумался он до большего, чем говорил, и это большее ему самому было не по себе. — Только вот что, старшина. Ты примечал, как нас везут? Тихо примечал? Ни разу нас не поставили в один состав с соседями. Помнишь, под Кировоградом стояли — рядом и пехота, и танкисты, и мы, все вместе, кулаком. А тут? Нас одних гонят, отдельно, и на разъездах если и встретишь своих, то мельком, и опять врозь. Будто нарочно не дают собраться, разглядеть, кто куда и сколько нас всего. Вот это, старшина, мне и не нравится. Точнее, нравится, да настораживает. Так прячут не отдельную часть. Так прячут большое дело. Такое большое, что и своим до поры знать не велено.
Кузьменко подумал над этим, пожевал ус.
— Тайна, стало быть, — сказал он.
— Тайна, — согласился Северцев. — Да такая, что аж коменданты трясутся. А где большая тайна, старшина, там жди большого дела. И, значит, большой крови. Так что ты людям скажи, чтоб зря языками не мололи и патроны считали. Гадать — пустое. Придём — узнаем. А пока пусть спят да чинятся, покуда везут. На месте выспаться уже не дадут.
На том разговор и кончился, и Кузьменко полез к своим, а Северцев остался сидеть, глядя в уплывающую даль, размышляя о том, о чём не сказал старшине: что за всю войну не помнит такой скрытности, такой глухой, тщательной, продуманной таинственности переброски, и что таят так не зря, и что то, к чему их везут, будет, должно быть, из самых крупных дел этой войны, а может, и самым крупным. И от этой мысли на душе у него было двойственно: и подымалось то злое, рабочее нетерпение, с каким солдат ждёт настоящего дела после долгого стояния, и холодком подводило под ложечкой оттого, что большое дело большой кровью и меряется, и что в этой крови, весьма возможно, будет и его собственная, и его людей, которых он знал по именам и жалел про себя той скупой командирской жалостью, которую нельзя показывать.
Выгрузились на десятые сутки, ночью, на глухой станции без огней, посреди мокрого, чёрного, незнакомого поля. Название станции опять было снято. На месте вывески белело голое пятно. Кругом стоял туман, сырой и плотный, пахло талым снегом, прелой соломой и близким жильём, и в тумане угадывались очертания чего-то большого: не то элеватора, не то водокачки. Разгружались быстро, зло, молча, как приучила война: скатывали гаубицы с платформ, выводили упирающихся, ошалевших от долгой дороги коней, вьючили, строились, и всё это в темноте, без единого лишнего огня, под приглушённые команды, отдаваемые вполголоса, чуть не шёпотом, и эта общая, всем передавшаяся приглушённость лучше всяких слов говорила людям, что дело и вправду тайное и что языки надо держать за зубами.