Василевский посмотрел на него сбоку, и в глазах его было понимание, а ещё, Сталин это заметил, тень той самой, невысказанной, солдатской правоты, которую он три дня носил в себе.
— Стало быть, идём на запад, — сказал он ровно, стараясь, чтоб в голосе не было торжества. — То, за что я вас три дня грыз, а вы не пускали.
— Идём, — сказал Сталин. — И ты можешь сейчас, если хочешь, сказать мне «а я говорил». Имеешь право. Три дня носил, заслужил.
— Не скажу, товарищ Сталин, — сказал Василевский, и лицо его было серьёзно. — Не скажу, потому что теперь вижу: если б мы тогда, сгоряча, по моему хотению, кинулись на запад — кинулись бы в пустоту, немца добивать, растянулись бы, надорвались, а тот, заокеанский, сидел бы себе за морем и ждал, покуда мы выдохнемся. А теперь мы идём не сгоряча, а потому, что нельзя иначе, и идём с открытыми глазами, зная, зачем и против кого. Это разница, товарищ Сталин. Большая. Я её за три дня понял.
Сталин поглядел на него искоса, и в углах его губ прошло что-то, чего при других он себе не позволял: не улыбка, а тёплая тень её, короткая.
— Понял — и хорошо, — сказал он. — За то и держу тебя, что понимаешь, а не только исполняешь. Исполнителей у меня полный Генштаб. — Он снова склонился к карте. — Ну, показывай теперь по делу. Чем идти будем. Юг-то освободился?
— Освободился, товарищ Сталин, — сказал Василевский, и голос его переменился, стал деловым, сухим, каким он и был, когда говорил о своём ремесле. — Юг после того, что случилось с турком, можно считать закрытым. Турок кончился. Не разбит даже — кончился, как кончается человек, которого хватил удар: вроде и живой, а не боец. Того, что мы держали против него в Закавказье, теперь там не нужно и половины. Границу с ним прикроем малыми силами, заслоном, — воевать он больше не полезет, ему бы теперь до мира дожить да города свои погорелые отстроить. А всё, что там стояло сверх заслона, — армии, техника, тылы, — всё это высвобождается и может идти туда, куда нам надо.
— А надо нам, — сказал Сталин, глядя на карту, — туда. — И повёл пальцем с юга на северо-запад, наискось, через всю карту, туда, где за старой границей лежало то самое пустое, ничьё пространство. — С юга на польское направление. Далеко. Через всю страну почти. Успеем перебросить?
— Тяжело будет, товарищ Сталин, — честно сказал Василевский. — Не близко, дороги весной раскиснут, эшелонов не хватит, всё придётся считать по-скупому, впритык. Но успеем, если начать сейчас, сейчас, этой же ночью, не откладывая. Если дать команду — к концу апреля первые соединения будут на месте, к маю подтянется главное. Раньше — не выйдет, как ни гони, распутица не спросит приказа. Позже — уже поздно может быть, тот, заокеанский, оперится.
— К маю, — повторил Сталин, будто взвешивая слово на ладони. — К маю. Значит, к маю и начнём. А до мая — тишина на западе, как стояли, так и стоим, немца не дразним, пусть думает, что мы всё ещё те же, окопавшиеся, замиренные, никуда не идущие. Пусть до последнего думает. — Он выпрямился. — Это, Александр Михайлович, теперь главное, важнее самих войск: чтоб он до последнего не знал, куда мы смотрим. Мы уже раз купили тишиной время — тогда, с замирением. Купим и теперь. Пусть немец глядит на запад, на своих новых дружков, что высадились ему на подмогу, и пусть радуется им, дурак, и не видит, как у него из-за спины, с юга, к нему на порог идёт то, чего он не ждёт.
Василевский чуть усмехнулся.
— Он их дружками считает, — сказал он. — Тех, французских. Подмогой.
— Считает, — сказал Сталин мрачно, с невесёлой насмешкой, которой он говорил о чужой слепоте. — Считает, дурак, что они пришли ему помогать против нас. А они пришли на его же похороны, только он этого ещё не знает, и мы ему говорить не станем, боже упаси. Пусть сам узнает, в свой час. — Он помолчал. — Нам это, Александр Михайлович, только на руку. Покуда немец держит тех у себя за спиной как друзей и делится с ними планами да позициями, покуда он их к себе близко пускает, — он слаб вдвойне: и оттого, что мы на него идём, и оттого, что за спиной у него сидит тот, кто его же и продаст. Два ножа, и оба он к себе сам приложил. Наше дело — успеть своим ножом раньше, чем тот, второй, повернётся.
Он отошёл от карты, прошёлся по кабинету, как ходил всегда, когда думал вслух, и Василевский следил за ним глазами.
— Теперь слушай, что нам мешает и чего я боюсь, — сказал Сталин, остановившись. — Мешает нам время и мешает распутица, это ты сказал, это понятно, это дело солдатское, преодолимое. А боюсь я другого. Боюсь, что немец очнётся раньше, чем мы дойдём. Что он поймёт, куда мы смотрим, — не через месяц, а через неделю, — и успеет стянуть в Польшу то, что у него ещё есть, и превратит её из пустого места в крепость, и тогда мы будем не пустоту занимать, а грызть укреплённую оборону, кровью, метр за метром, и вся наша скорость пойдёт прахом. Вот чего я боюсь. И потому всё, всё теперь висит на одном: на тайне и на скорости. Успеем тихо — возьмём малой кровью. Прозеваем тишину, дадим ему опомниться — заплатим большой. Понял?
— Понял, товарищ Сталин, — сказал Василевский, и тут же, не сдержавшись, добавил: — Только тайну держать при таком размахе — дело нелёгкое, товарищ Сталин. Штаб фронта задачу получит без картины целиком, это можно, а вот эшелоны, а вот сосредоточение такой массы войск — это тысячи глаз увидят, и не все из них наши. Ручаться, что ни один не проговорится, ни один не продастся, я не могу. Это вам не десяток штабных, это вся махина.
— И я не могу, — сказал Сталин, ничуть не обидевшись на возражение, а, напротив, будто ждал его. — Ручательства тут нет и быть не может, ты прав. Есть расчёт: чем короче срок между тем, как мы двинулись, и тем, как ударили, тем меньше времени у утечки долететь и обернуться делом. Вот и всё наше ручательство — не в том, что никто не проболтается, а в том, что мы будем быстрее любой болтовни. Понял теперь, зачем я о скорости толкую не меньше, чем о тайне?
— Понял, товарищ Сталин, — сказал Василевский.
— А коли понял, — сказал Сталин, — то вот тебе три вещи, и все три к утру. Первое: команду на переброску — сегодня, ночью, не дожидаясь бумаг, бумаги потом. Тихо, эшелонами вразнобой, врассыпную, чтоб со стороны не читалось, куда собираем кулак. Пусть смотрится, будто перегруппировка, ротация, что угодно, только не то, что есть. Второе: с юга снять всё, что можно, оставив заслон, но так снять, чтоб турок, даже если очухается и донесёт немцу, донёс бы неправду, — пусть думает, что мы уходим на отдых, в тыл, на переформирование. Третье, и самое важное. — Сталин подошёл к нему близко, и голос его упал. — Никто. Слышишь, Александр Михайлович? Никто, кроме тебя, Антонова и меня, покамест не должен знать, что мы идём на Польшу. Ни командующие, ни штабы, — им дашь задачи по частям, каждому свой кусок, так, чтоб из куска не собиралась вся картина. Всю картину держим втроём. Как соберёмся, как встанем в исходное, тогда и раскроем, в последний час, перед самым делом. А до того — тишина. Гробовая. Это уже не солдатское, это моё. За это головой отвечаешь. Понял?
— Понял, — сказал Василевский, и по тому, как он это сказал, Сталин увидел, что правда понял, всей мерой, а не так, как отвечают старшему.
— Ну и ладно. — Сталин отпустил его взглядом, отступил, и напряжение, стоявшее в кабинете, чуть отпустило вместе с ним. Он вернулся к столу, взял холодный стакан, поглядел на него, поморщился, отставил. — Садись всё-таки. Что стоишь над душой. Садись, я тебе ещё одно скажу, не для протокола.
Василевский сел. Сталин помолчал, глядя куда-то мимо него, в угол, где темнело, и заговорил тише, медленнее, будто не с начальником Генштаба говорил, а сам с собой, вслух.
— Ты вот радуешься, солдат, — сказал он. — Про себя, в глубине, радуешься, я вижу, хоть и держишься. Радуешься, что идём наконец вперёд, что кончилось стояние, что война снова живая, наступательная, что твоя злость, которую ты копил, пойдёт в дело. Это по-человечески, я не корю. Но я тебе скажу, чтоб ты знал, за что мы беремся и не тешил себя пустой лёгкостью. Мы беремся не Польшу освобождать красиво, под музыку. Мы беремся выиграть гонку, которой ещё не было в истории, — гонку за пустое место, где приз самая земля, а то, кто первым встанет на неё ногой. Немец, мы и тот, заокеанский. Трое на одну поляну. И тот, кто придёт последним, — опоздал навек. Поляну займут без него. Понимаешь, чем это пахнет?