— Есть признаки, — сказал Чиано, — что он насторожился. Не знает ещё ничего — знать неоткуда, канал наш чист, — но чует. Кессельринг третьего дня задал нашему человеку в штабе странный вопрос: отчего это в Швейцарию зачастили лица, которым в Швейцарии делать нечего. Спросил вскользь, будто между прочим. Но такие люди вскользь не спрашивают. Он принюхивается, дуче. Он ещё не уверен, но уже принюхивается.
— Сколько у нас времени, прежде чем он уверится?
— Не знаю. Недели. Может быть, дни. Чем дольше мы тянем с решением, тем вернее он догадается, потому что нерешительность пахнет предательством сильнее любого перехваченного письма. Если мы решаемся — надо решаться быстро и выходить разом, одним движением, чтобы застать его прежде, чем он застанет нас. Промедлим — и однажды утром проснёмся с немецкими танками на римских улицах, и никакой русский нам тогда уже не поможет, потому что помогать будет некому.
Муссолини отошёл от карты и сел тяжело, как садится человек, которому только что назвали цену и цена оказалась выше, чем он готов был платить, но и не платить нельзя.
— Значит, так, — сказал он. — Либо мы выходим — быстро, тайно, разом, — и рискуем, что немец успеет раньше. Либо сидим и тонем вместе с ним наверняка. Риск против верной гибели.
— Так, дуче.
Муссолини не ответил сразу. Он поднялся, отошёл к окну, за которым лежал его Рим, всё ещё гудящий, всё ещё празднующий, и постоял к зятю спиной, и Чиано видел только грузную неподвижную фигуру на фоне вечернего света и не смел прервать это молчание.
Дуче было тяжело, и Чиано понимал отчего. Не за страну он сейчас боялся, вернее, не только за страну. Все эти годы он был победителем. Впервые за всю историю новой Италии её флаг стоял над всем этим морем, и это он, он поднял его туда, он один; толпы внизу славили его имя, и славили не зря. Выйти из войны значило признать, и признать вслух, перед всем светом и перед самим собой, что игра сыграна, что триумф кончился, что дальше будет уже не победа, а спасение остатков, торг, отступление, старость. Победитель не хочет уходить из-за стола победителем: ему всё кажется, что вот сейчас пойдёт ещё карта, ещё одна, самая крупная. И надо было иметь мужество не игрока, а хозяина, чтобы встать в тот единственный миг, когда встать ещё можно, и унести выигранное, не поставив его снова на кон.
Мужество это у дуче, при всех его слабостях, всё-таки нашлось, а может, не мужество, а тот трезвый животный инстинкт, что живёт в удачливых игроках и в нужную секунду дёргает за рукав сильнее всякого рассудка. Он отвернулся от окна, и лицо у него было уже не тоскующее, а тяжёлое и решённое.
— Готовь выход, — сказал он. — Тихо. Никому, кроме тех, без кого нельзя. И сообщи русскому, что мы согласны. Пусть держит своё слово наготове — оно понадобится нам скоро.
Помолчал и прибавил, глуше, будто про себя:
— Я поднял этот флаг над морем. Мне его и снимать, покуда не сняли другие. Лучше уж своей рукой.
Чиано наклонил голову и вышел через всю гулкую пустоту зала, которую для него на этот раз не сократили, и шаги его отдавались под сводами громко и одиноко, как отдаётся всё, что делаешь в одиночку и на свой страх.
Глава 36
Ротация
Приказ пришёл полковнику Ферранте на рассвете, шифром, и был странен уже тем, что пришёл не по военной линии, через штаб корпуса, а по другой, тихой, о существовании которой полковник до сего утра только догадывался. Приказ предписывал снять полк с позиций и отвести в тыл, открыто, как отводят на переформирование, не таясь и не спеша, сдав участок немцам по всем правилам. А вот дальше, из тыла, приказ велел грузиться в эшелоны и идти не на переформирование, а домой, за Альпы, в Италию, и вот это уже держать в тайне сколько выйдет. На смену обещали резервные подразделения — как-то невнятно, без сроков, и полковник, человек не первого года на войне, эту невнятность отметил сразу.
Он воевал здесь, на чужом фронте, за чужое дело, уже второй год, и научился читать между строк приказов лучше, чем в самих приказах. Ротация не приходит тайным шифром в обход штаба. Ротация не обставляется словами «не привлекая внимания». За этим приказом стояло что-то, чего ему знать не полагалось, и полковник, будучи солдатом, знать и не стал — но понять для себя понял: их выводят не отдыхать. Их выводят совсем.
И от этого понимания ему сделалось, против ожидания, не тревожно, а легко. Он давно, ещё с той первой русской зимы, когда его солдаты замерзали в летних, в сущности, шинелях под городом, названия которого не могли выговорить, — давно перестал понимать, что они здесь делают и за что кладут головы. Немец гнал их вперёд, как гонят чужой, купленный скот, не жалея, потому что не своё; и они шли, и умирали, и не было в этих смертях ни доблести, ни смысла — одна только чужая воля да итальянское терпение, которого хватало на всё. И вот теперь их звали домой. Полковник не спрашивал, почему. Он был просто рад.
С самим отводом с передовой сложностей не было: отвод в тыл на переформирование дело законное, немец таким не удивляется, у него у самого части мотаются с фронта в тыл и обратно без счёта. Полк снялся с позиций открыто, средь бела дня, сдал участок подошедшей немецкой части честь по чести, и немец только рад был занять итальянский сектор своими: он этим итальянцам всё равно не доверял и держал их на фронте больше для числа, чем для дела.
Вся хитрость начиналась дальше, в тылу, на узловой станции, где полк грузился в эшелоны. По бумагам эшелоны шли в ближний тыл, на переформирование и отдых. На деле они уходили дальше, гораздо дальше, через всю Европу, домой, за Альпы, откуда возврата на этот фронт не будет. И весь фокус был в том, чтобы немец как можно дольше верил бумагам, а не видел, куда на самом деле катятся составы. День верил, два верил, а там уж как повезёт.
Хуже всего пришлось на третьи сутки, когда через узел проходил встречный немецкий воинский эшелон и остановился рядом на соседнем пути, на час, на смену паровоза. Немецкий комендант станции, из въедливых, пошёл вдоль итальянских составов и стал спрашивать, отчего это части, идущие всего-навсего на переформирование, гружены не по-переформировочному: с орудиями, с обозом, со всем хозяйством, будто не отдыхать едут, а совсем сниматься. Капитан Мори, распоряжавшийся погрузкой, врал ему в лицо два часа кряду, про новый штат, про приказ везти матчасть с собой, про что угодно, и отвлекал, и поил, и тянул время, покуда последние платформы не закрепили и эшелон не дёрнулся. Немец так и остался на перроне, глядя вслед, с тем самым лицом человека, которого обвели, и он это знает, и доказать пока не может. Мори увёл свой эшелон весь, до вагона, и сам потом не понимал, как обошлось.
Двоих всё же не досчитались. Отстали на пересадке в какой-то безвестной ночи, на забитой станции, где составы стояли впритык и путались номера, — то ли отбились, то ли попали не в тот эшелон, ушедший в другую сторону. Ждать их было нельзя, искать негде, и полковник записал обоих пропавшими без вести и приказал трогать. Это были единственные двое, кого полк не довёз до дома, — потерял их уже не в бою, а на дороге с войны, задаром.
Немецкий офицер связи, приданный полку и следовавший с ним в тыл, — молодой, дотошный майор с бумагами на всё, — начал задавать вопросы на третий день. Отчего это, господин полковник, эшелоны ваши грузятся с полным боевым имуществом, если идут всего лишь на отдых? Отчего маршрут их в накладных обрывается на ближней станции, а паровозные бригады получили литер до самой границы? Отчего, наконец, офицеры ваши на вопрос, скоро ли назад на фронт, отводят глаза?
Ферранте отвечал ровно, с той непроницаемой любезностью, которой научился у собственного начальства: ротация, господин майор, обычная ротация, изношенные части сменяются свежими, вам ли не знать, как обстоит с пополнением. Майор кивал, записывал, благодарил и уходил, и по спине его, по слишком прямой спине, полковник видел, что не поверил ни единому слову.