«Ну, здравствуйте, — подумал он им, невидимым, за перевалом, беззлобно, как думают равному. — Не свиделись ещё, а уж наследили. Ничего. Свидимся».
За стеной шумели горы, огромные и равнодушные, и было им всё равно, кто первый доберётся до горловины, — им, стоявшим тут до всякого немца, до всякой ракеты, до всякой войны и собиравшимся стоять после.
Но людям было не всё равно. И потому наутро, чуть свет, две пыльные машины уже ползли вверх по серпантину, к снегу, к камню, к перевалу, за которым всё и должно было решиться.
Глава 45
Кто здесь
К полудню серпантин кончился, просто уперся в снег, слежавшийся, синеватый, лежавший поперёк дороги языком в рост человека, и дальше машинам ходу не было. Дальше была тропа, камень и небо, слишком близкое и слишком холодное для мая.
— Всё, — сказал Тарасенко, заглушив мотор. — Дальше баранка не поможет. Дальше на своих двоих, товарищ майор.
Майоров вылез, огляделся. Дорога, по которой они ползли снизу, отсюда, с высоты, была видна далеко назад, петлями, до самой ночёвочной деревни в распадке; а вперёд уходил подъём, глухой, каменный, и где-то там, за плечом горы, прятался сам перевал — седловина между двумя вершинами, единственная горловина, через которую только и можно было перевалить на ту сторону.
— Машины — в укрытие, под скалу, — распорядился он. — Тарасенко, останешься при них с Кузьминым, держи связь, стереги. Остальные — груз на себя, и налегке. Берём оружие, патроны, сухарь, воду. Всё лишнее — тут. Полезем.
— Круто лезть, — заметил Пшеничный, задрав голову.
— Круто, — согласился Майоров. — Зато и им круто было. С профессорами-то. Они тут не вчера прошли и не бегом. Найдём, где они лезли, — по ним и пойдём. Гнатюк, ты глазастый, — ищи след.
Гнатюк нашёл. Не сразу, но нашёл — там, где тропа обходила скальный лоб, в снегу держалась выбитая многими ногами дорожка, обледенелая по краям, натоптанная, и по обочине её валялось то, что валяется за всякой большой изнурённой колонной: тряпьё, консервная банка, брошенный ремень, а раз — Гуляев подобрал, показал молча — оправа от очков, треснувшая, без стёкол. Профессорская оправа. Кто-то из тех, кого вели, обронил тут глаза и полез дальше слепым.
— По ним, — сказал Майоров, глянув на оправу, и сунул её в карман, сам не зная зачем. — След свежий. Полезли.
Тот, кого немцы между собой звали «американец», а на деле никакой не американец, а взятый ими в проводники местный, из здешних контрабандистов, знавших эти горы как свой двор, вёл группу третьи сутки и порядком от неё устал.
Их было шестеро. Командира звали Стайлз — сухой, поджарый, немногословный человек с выгоревшими бровями, в горной куртке без знаков, — и он не нравился проводнику тем, что никогда не суетился и никогда не объяснял. Он платил хорошо, платил вперёд, платил тем самым, из-за чего люди в разорённых горах готовы были лезть куда угодно, — но проводник, водивший через эти перевалы контрабанду ещё до всякой войны, чуял в Стайлзе то же, что чуял в жандармах и в полицейских ищейках: человека, для которого он, проводник, — вещь, полезная до поры.
— Далеко ещё? — спросил Стайлз на своём чистом, слишком правильном немецком, каким говорят выучившие язык по книгам.
— К вечеру перевал, — ответил проводник. — Если снег пустит. А там вниз, на ту сторону. Ваши немцы — они тоже туда идут, другой тропой, длинной, с грузом. — Он помолчал, глянул вверх, на белые верха, и покачал головой. — Была короткая тропа, через Волчью седловину напрямик, ею бы мы их и обошли. Да этой зимой сошёл сель, завалило. Теперь и нам общей дорогой, длинной. Кто первым дойдёт — то бабка надвое сказала. Ноздря в ноздрю пойдём.
Стайлз кивнул. Он всегда только кивал. За трое суток проводник не вытянул из него ни одного лишнего слова — ни куда, ни зачем, ни кто те немцы, за которыми они, не называя этого вслух, гнались. Знал только по обрывкам: ищут людей, не солдат, каких-то важных, и одного из них — главного — ищут особо, по карточке, которую Стайлз иногда доставал и разглядывал, будто сверяясь с памятью.
— Обгоним, — сказал Стайлз. — Веди.
И они полезли — молча, ходко, привычные к горам все шестеро, кроме одного, здоровяка-радиста, кряхтевшего под мешком со станцией. Полезли к той же седловине, к которой с другого бока, задыхаясь и оскальзываясь, лезли в эту минуту семеро русских, — и ни те, ни другие пока об этом не знали, а знал один проводник, да и тот молчал, потому что контрабандист живёт долго ровно до тех пор, пока говорит мало.
Свиделись они на перевале — и свиделись нехорошо.
Майоров вылез на седловину первым, вымотанный подъёмом до злого пота, и первое, что увидел, отдышавшись, — это что перевал не пуст. На той стороне седловины, шагах в двухстах, среди камней, двигались люди. Шли снизу, с запада, ему навстречу, растянувшись цепочкой по склону, — шестеро, с оружием, ходко. И передний, поджарый, в горной куртке, в ту же секунду увидел его, Майорова, застыл на камне тёмным силуэтом против низкого солнца — и оба они, командир и командир, разом поняли друг про друга всё.
Секунду стояла тишина, огромная, горная, в которой слышно было только ветер да собственную загнанную кровь в ушах.
Потом оба разом, не сговариваясь, сделали одно и то же — упали за камни.
— Ложись! — рявкнул Майоров своим, и рявкнул зря, потому что его орлы и так уже лежали, рассыпавшись за валунами, кто где успел; война въелась в них глубже всякой команды. — Гнатюк — вправо, за гребешок! Пшеничный, Гуляев — влево, держи низ! Липского — в яму, головой не высовывать! Липский, слышишь⁈ Голову!
— Слышу, — сдавленно отозвался инженер откуда-то из-за камня, и Майоров чуть отпустило: живой, спрятан.
С той стороны не стреляли. И он не велел стрелять. Оба поняли одно и то же и разом замерли, вжавшись в камень, потому что были не дураки, а первое, что делает не дурак, увидев чужую вооружённую группу в двухстах шагах, — это не палит сгоряча, а считает. Майоров считал. Шестеро. У него семеро, минус двое при машинах, — стало быть, наверху их пятеро, он сам да четверо. На одного меньше. И у тех оружие, и позиция не хуже, а солнце — солнце у них за спиной, бьёт ему в глаза, и это плохо, это они удачнее легли.
— Товарищ майор, — прошелестел рядом Гнатюк, уже устроившийся, уже поймавший переднего в прицел, дыша ровно. — Снять? Я переднего сниму, а Пшеничный…
— Не сметь, — тихо и жёстко сказал Майоров. — Отставить. Лежи и держи на прицеле, но не смей. Первым не мы.
— Почему, товарищ майор? — так же тихо. — Их шестеро, нас пятеро тут. Пока молчат — самое оно. После поздно будет.
— Потому, — сказал Майоров, не отрывая глаз от того, поджарого, залёгшего за камнем напротив, — что за нами, Гнатюк, догляд посильнее твоей винтовки. Начнём пальбу тут, наверху, — эхо на десять вёрст пойдёт. А впереди немец с профессорами, и немец этот только того и ждёт — услыхать стрельбу за спиной. Он тогда либо ходу прибавит, уйдёт, либо, того хуже… — Майоров не договорил, потому что не любил говорить дурное вслух. — Словом, спугнём дичь — оба останемся с носом, и мы, и эти. И они это знают не хуже нас. Гляди: тоже не стреляют. Тоже считают.
И вправду — с той стороны не звучало ни выстрела. Тёмный силуэт за камнем не шевелился, но Майоров кожей чуял: там сейчас идёт та же арифметика, тот же разговор вполголоса, и тот, поджарый, точно так же осаживает своего горячего, который просит разрешения снять русского командира, пока тот не спрятался.
Двое командиров лежали в двухстах шагах друг от друга, за камнями, на чужом холодном перевале, и оба держали палец на спуске, и оба не стреляли, потому что оба хотели одного и того же и оба понимали, что стрельбой этого одного не добыть.
— И чего теперь? — шёпотом спросил Гуляев слева. — Так и будем лежать, глазеть?
— Будем, — сказал Майоров. — Покуда солнце не сядет. В темноте разойдёмся — каждый за своим. Тут нам их не одолеть, не та позиция, да и незачем. Дичь-то не здесь. Дичь — там, за перевалом, у немца. Кто первый до немца доберётся, тот и в дамках. А эти… — он снова глянул на неподвижный силуэт напротив и вдруг, неожиданно для себя, ощутил к нему не злость, а что-то вроде мрачного уважения, как к сопернику, который лёг так же грамотно, как лёг бы он сам, — а эти нам теперь попутчики. До самого немца попутчики, будь они неладны. Врозь идём, а дорога одна.