— Окно, — проговорил Исмет-паша, и в голосе его была та мягкая, ленивая насмешка, которой он тридцать лет осаживал горячих. — Ты говоришь «окно», Хюсню, как мальчишка говорит про костёр: гляди, как красиво горит. А я старик, я знаю про костры одно: в них сгорают. Ты видел русских пленных. А я помню восемнадцатый год, Баку, когда наши туда вошли, — Нури-паша, Кавказская армия, тюркское братство, всё как ты поёшь. Взяли нефть, взяли город, обняли братьев. И где всё это через год? Война кончилась не так, как мы гадали, — и не стало ни Баку, ни братьев, ни самой империи, одни обломки, из которых мы с Мустафой потом четверть века складывали вот эту вот осторожную республику. Ты помнишь только, как входили. А я помню, как уходили. Русского нельзя добить наполовину. Его либо не трогай вовсе, либо добивай насмерть, а насмерть его не добил ещё никто, ни француз, ни немец, и мы не добьём. Мы только разбудим.
— Так его добивает немец, не мы! — Эркилет подался вперёд, и рука его сжалась на карте. — В том и вся тонкость, паша, в том вся Божья милость этого часа: нам не надо добивать. Немец делает грязную работу, ломает медведю хребет с запада, а мы всего лишь входим с юга и берём своё, покуда он занят. Не мы будим русского — он уже разбужен и уже при смерти. Мы приходим не на охоту, а на дележ. Опоздать на дележ — вот чего я боюсь, паша, не русского боюсь, а того, что придём к пустому столу, когда немец всё возьмёт один. Он ведь возьмёт Кавказ и без нас, если мы будем сидеть. Возьмёт нашу нефть, наших братьев — немецкой рукой. И вот тогда, паша, тогда нам будет стыдно перед историей: величие лежало под ногами, а мы, осторожные, боялись нагнуться.
Это било точно. Это било в единственное место, где старый осторожный человек был уязвим, — не в страх, страха он не знал, а в тщеславие, в ту тайную рану всякого правителя, которому мало сберечь, а хочется прославить. «Стыдно перед историей». Паша отвернулся к окну, чтобы Эркилет не увидел, как легло на него это слово.
— Ты плохой советчик, Хюсню, — сказал он тихо, не оборачиваясь. — Плохой, потому что говоришь не с моим разумом, а с моей гордостью. Разум мой знает, что ты ведёшь страну к пропасти. А гордость… — Он умолк. — Ступай. Я решу сам. Я всегда решал сам.
Эркилет поклонился и вышел, и в том, как он выходил — не согнуто, не как проситель, а прямо, уверенно, — было больше убеждения, чем во всех его словах: он уходил как человек, знающий, что своё дело сделал и семя брошено в готовую почву.
И почва была готова, вот что было страшнее всего. Паша стоял у окна, и всё, что говорил разум — про костёр, про разбуженного медведя, про немца, который заплатит турком, — всё это по-прежнему было верно, он ни от единого слова своего не отрёкся. Но поверх верного, заглушая его, звенела теперь чужая, брошенная Эркилетом фраза, и звенела она голосом не Эркилета, а его собственным, давним, молодым, из тех лет, когда он ещё верил: стыдно перед историей.
Он подошёл к столу, где лежала уже подготовленная бумага, — та, что решала. Не объявление войны, нет: война уже недели три как объявлена и всё это время вяло тлела у кавказской границы. Это был приказ иной — приказ о броске. О том, чтобы сдвинуть наконец застывшие на границе дивизии, бросить их за перевалы, вглубь, на восток, на Баку, покуда русский увяз и немец держит его за горло с запада. Приказ, который из осторожного пограничного тления делал войну настоящую, наступательную, безоглядную. Ту самую, от которой он все эти недели уклонялся. Он к этой бумаге ещё не притронулся пером, он был осторожный человек и над бумагами, которые решают, сидел долго. Но сегодня, в этот качнувшийся декабрьский вечер, глядя то на бумагу, то на старые карты с их зовущим простором, Исмет-паша впервые чувствовал не сомнение, а нетерпение. Впервые за всю войну ему хотелось не выждать, а шагнуть. Он взял перо. Повертел его. За окном, над чёрной водой Босфора, догорал короткий южный закат, и первые звёзды проступали в стынущем небе, ясные и крупные, как всегда бывают звёзды перед морозной ночью.
Он не поднял головы к этим звёздам. А если бы поднял, если бы всмотрелся в темнеющую высь над проливом, то и тогда ничего бы не увидел, потому что то, что шло к нему с севера, шло слишком высоко для человеческого глаза и слишком тихо для человеческого уха.
Далеко над Чёрным морем, на высоте, куда не доставал ни один истребитель и не дотягивался ни один зенитный снаряд, в разреженном ледяном воздухе, где солнце ещё светило, хотя внизу над Стамбулом уже легли сумерки, ровно и тяжело гудя четырьмя моторами, шёл на юг одинокий самолёт. Он был выкрашен так, чтобы сливаться с сумеречной высью, и шёл без огней, и экипаж его, одиннадцать человек в кислородных масках, молчал, потому что каждый знал, что́ у них под брюхом, в бомбовом отсеке, укрытом от мира до срока, и говорить об этом было нельзя, да и незачем.
Тем временем большой самолёт с севера, неся в холодном своём чреве смертельный груз, ложился на курс и заходил на Стамбул.
Глава 2
Вспышка
Перо было тяжёлым — тяжелее, чем должно быть перо. Исмет-паша держал его над бумагой, над тем местом внизу листа, где полагалось лечь его имени, и не опускал. Рука не дрожала — рука у него не дрожала никогда, ни под Сакарьей под огнём, ни на переговорах, где решалась судьба республики, — но эта рука вдруг сделалась чужой, будто перо в ней весило пуд и не желало идти вниз. Он усмехнулся про себя этой заминке. Столько раз он высмеивал в других нерешительность в последнюю секунду, а вот теперь сам стоял с занесённым пером и медлил, как барышня перед прорубью.
Всё было решено. Разум его сдался — не Эркилету, нет, а той тёплой волне, что поднималась снизу и звалась мечтой; сдался ещё час назад, когда он подошёл к столу. Оставалось движение руки, короткое, в один росчерк, — и застывшие у кавказской границы дивизии сдвинутся, пойдут за перевалы, на восток, к нефти, к братьям, к тому простору, что лежал на старых картах и звал его всю жизнь. Один росчерк. А перо не шло.
«Ещё минуту, — сказал он себе. — Осторожный человек имеет право на последнюю минуту. Не малодушие это, а привычка мерить семь раз. Дай себе минуту, старик, погляди на воду, а потом подпишешь».
Он и правда положил перо — не насовсем, а так, поперёк чернильницы, — и отошёл к окну, оттягивая, зная, что оттягивает, и находя в этом странное горькое удовольствие, какое находит человек, отсрочивающий сладкое и страшное разом. За стеклом лежал его Босфор, чёрный, в редких огнях, и была та тихая, стеклянная предночь, когда город уже засыпает, а спать ещё не лёг.
И в эту тишину вошёл вой.
Он поднялся откуда-то снизу, от воды, от портовых кварталов, — низкий, тягучий, набирающий высоту вой сирены, и к нему через несколько секунд подтянулся второй, дальше, и третий, ещё дальше, и вот уже весь город выл на разные голоса тем тоскливым, механическим воем, что был Исмет-паше знаком и ненавистен. Воздушная тревога.
Он поморщился — не испугался, а именно поморщился, с досадой, как морщатся на комара, зазвеневшего над ухом в минуту, когда думаешь важное. Опять. Опять эти учения, эта суета, этот испуг на пустом месте. С тех пор как он ввязался в войну — по-своему, осторожно, одной пядью границы, — противовоздушные его начальники словно с цепи сорвались: чуть что, чуть покажется им точка в небе или почудится гул, и давай выть на весь Стамбул, будить людей, гонять расчёты. Дуют на воду, обжёгшись на молоке, которого и не было. Сколько раз уже так выли — и всё впустую, всё учебная тревога, ложный испуг, ничего. Он даже думал отдать приказ, чтоб зря не тревожили город, да руки не доходили.
Он глянул вниз, на город, ожидая увидеть панику, — и не увидел паники. Город тревоге не верил, как не верил ей и он. Внизу, у пристани, всё так же горели фонари, которые полагалось бы гасить; каботажное судёнышко всё так же ползло к азиатскому берегу, не думая тушить огни; и редкие прохожие на набережной не бежали в укрытия, а шли себе, разве что кто-то поднял голову к небу — не со страхом, а с ленивым любопытством, как поднимают голову на далёкий гром, прикидывая, будет дождь или пронесёт. Никто не бежал. Никто не верил. Стамбул слишком давно жил в стороне от чужой войны, чтобы всерьёз поверить, будто война эта возьмёт да и придёт к нему в гости этой стеклянной декабрьской ночью.