Литмир - Электронная Библиотека
A
A

И это случилось.

Наверху, на самой верхотуре, на искорёженных рёбрах купола, появились двое. Отсюда, снизу, они казались крохотными, двое солдат, обыкновенных, каких тысячи, — один повыше, другой поприземистее, — и они лезли по разбитому железу медленно, осторожно, помогая друг другу, потому что железо было скользкое, покорёженное, и сорваться было проще простого. Имён их Жуков не знал и знать не мог, да и не в именах было дело. Двое из тех, кто дошёл. Двое за всех, кто не дошёл.

Они добрались до верхней точки, и один из них, тот, что повыше, размотал то, что нёс с собой, обёрнутое вокруг тела под шинелью, чтоб не потерять, не выронить в бою, — размотал и вскинул, и оно развернулось на берлинском ветру, красное, живое, единственное яркое пятно во всём этом сером, чёрном, дымном городе.

Знамя.

Оно встало над Рейхстагом, над поверженной столицей, над всем этим каменным трупом чужого государства, — и забилось, затрепетало на ветру, и было в нём столько простой, отчаянной, живой силы, что стоявшие внизу солдаты вдруг закричали. Не по команде — само вырвалось. Закричали, задрали головы, замахали шапками, автоматами, кто чем, и крик этот покатился по площади, от роты к роте, ширясь, нарастая, и вот уже кричал весь Рейхстаг, вся площадь, все, кто был поблизости и мог видеть, — кричали то самое, единственное, что можно кричать в такую минуту, старое солдатское, что кричали и деды под другими стенами: ура. Просто ура. За живых и за мёртвых, за тех, кто дожил до этой минуты, и за тех, кто лёг по дороге, чтоб она настала, и за то, что кончилось наконец, кончилось, и красное бьётся на ветру там, наверху, где ещё вчера было чужое.

Жуков стоял, задрав голову, и не кричал. Ему по чину было не кричать. Но что-то и у него подступило к горлу, твёрдое, горячее, и он стоял, стиснув зубы, смотрел на бьющееся в небе знамя и думал обо всех сразу — о тех, с кем начинал, и кого схоронил по дороге, о Ленинграде, о болотах под Старой Руссой, о безымянных высотах и безымянных ротах, стаявших без остатка, — обо всех, кому не досталось увидеть вот это красное над разбитым куполом. И оттого, что им не досталось, а ему досталось, было ему сейчас не только торжественно, но и горько, той высокой, чистой горечью, какая одна и бывает в минуты настоящей победы, потому что покупается она всегда чужой смертью, и тот, кто это понимает, никогда не радуется до конца.

— Ну вот, ребята, — сказал он тихо, самому себе и всем сразу. — Вот и дошли. Отдыхайте теперь. Заслужили.

Ветер рвал знамя над Берлином, и оно не рвалось.

Капитуляцию подписывали на другой день, ввечеру, в уцелевшем крыле какого-то ведомственного здания на окраине, куда не достала война.

От немцев её подписывал человек, которого Жуков прежде не видел и о котором знал мало, — некто Мюллер, полицейский чин, оказавшийся волею последних дней тем, кто ещё мог что-то подписывать от имени государства, которого, по существу, уже не было. Государство это осталось без головы: канцлер застрелился, когда стало ясно, что всё кончено; военные сдали фронт и разошлись по своим капитуляциям, каждый за свой участок; а наверху, в опустевших кабинетах, не оказалось никого, кроме полиции, которая одна и продолжала работать, потому что полиция работает при всякой власти и переживает всякую власть, служа не идее, а порядку как таковому. И вот вышло, что великую державу, метившую от океана до океана, в последний её час представлял не воин и не вождь, а тайный полицейский, — и в этом была своя, никем не задуманная, но точная справедливость.

Мюллер оказался человеком лет сорока пяти, плотным, невысоким, с незапоминающимся лицом чиновника, каких тысячи во всякой канцелярии. Он не был ни жалок, ни страшен. Он был деловит. Он вошёл, сел, положил перед собой руки, выслушал условия через переводчика, кивнул там, где надо было кивнуть, и взял перо. И подписывая — а подписывал он капитуляцию собственной страны, отдавал её всю, целиком, со всеми её живыми и мёртвыми, — он не изменился в лице ни на миг, не дрогнул, не помедлил, а вывел свою фамилию тем же ровным, аккуратным почерком, каким, должно быть, всю жизнь подписывал ордера, протоколы, предписания и приговоры. Для него и это был, в сущности, протокол. Ещё одна бумага. Он оформлял конец Германии, как оформил бы что угодно, — тщательно, без чувства, по инстанции.

Жуков смотрел на него и не испытывал ни ненависти, ни торжества — только холодное, брезгливое любопытство, с каким смотрят на человека, начисто лишённого того, что делает человека человеком. Воин, подписывающий капитуляцию, — это трагедия. Вождь — это падение. А этот подписывал так, будто ему всё равно, что подписывать, и это «всё равно» было хуже всякого падения, потому что показывало, на чём в конце концов держалась вся эта государственная громада: не на идее, не на вере даже ложной, а вот на таких, безразличных, аккуратных, готовых с одинаковым усердием служить и подписывать что угодно и кому угодно, лишь бы был порядок и была инстанция.

Он поставил точку, отложил перо и поднял глаза — пустые, вежливые, ничего не выражающие глаза исполнителя.

— Всё? — спросил он через переводчика.

— Всё, — сказал Жуков.

И это было действительно всё. Война в Европе кончилась — не громом, не славой, а вот так: росчерком пера, который поставил безразличный полицейский в чужом ведомственном кабинете на окраине мёртвого города. Гром и слава остались там, на площади, под красным знаменем; а здесь была только бумага, и подпись, и тишина.

Жуков вышел на воздух. Смеркалось. Над Берлином, над разбитыми крышами, над остывающими развалинами стояло тихое вечернее небо, и в этом небе, где ещё вчера ходила смерть, теперь не было ничего — ни гула, ни огня, ни воя сирен. Просто небо. Мирное, пустое, огромное.

Он постоял, вдыхая холодный вечерний воздух, пахнущий гарью, кирпичной пылью и чем-то ещё, весенним, живым, пробивающимся даже здесь, сквозь весь этот прах. Где-то далеко, в стороне Рейхстага, ещё вспыхивали и гасли красные отсветы — не пожар, а салют: палили в небо, кто из чего мог, празднуя, не в силах не праздновать. А он стоял один в стороне и думал уже не о том, что кончилось, а о том, что теперь начнётся, — потому что был он человек военный и знал твёрдо: конец одной войны никогда не бывает просто концом. Он всегда ещё и начало. Начало долгого, трудного, мирного дела, которое окажется, может, потяжелее самой войны.

Но это было завтра. А сегодня над Берлином билось на ветру красное знамя, и сегодня можно было просто стоять и дышать, и знать, что дошли.

Дошли.

Следующая книга https://author.today/work/643563

61
{"b":"976707","o":1}