Нашли. Он оказался немолодой, сутулый, с тем самым высоким лбом, что был на фотографии, — и он единственный не рыдал и не жался, а стоял и смотрел на русских спокойно, устало, с каким-то даже облегчением, как смотрит человек, для которого важно только одно: чтобы кончилась наконец эта дорога, всё равно в какую сторону.
— Он, товарищ майор, — выдохнул Липский. — Он самый. Взяли.
— Взяли, — эхом сказал Майоров и только тут перевёл дух. Оглядел набитое людьми помещение, десятки лиц, и понял разом всю арифметику: столько народу через горы, по снегу, пятерым не увести — не дойдут, поляжут на первом спуске, да и те, чужие, нагонят. — Всех не уведём, — сказал он жёстко, больше себе, чем людям. — И не надо всех. Голову берём и кто при ней первый, кто нужнее, — этих Липский пусть кажет. Остальные тут пусть ждут: земля наша, армия следом идёт, подберут, никуда с этой земли не денутся. Липский! Отбери мне тех, кого нельзя не взять, — и уходим, скорей, покуда те не опомнились!
Уходили в дыму, в суматохе, в зареве горящего сеновала, уводя с собою горстку отобранных — того, главного, и с ним человек шесть, кого Липский в спешке успел выдернуть из толпы как самых нужных, — вверх, к гребню, к тропе, по которой пришли. И почти уже ушли.
Почти.
На выходе из двора, в узкой каменной горловине, их всё же нагнали. Большей части немцев было уже не до погони: со смертью того полицейского генерала, на ком одном всё и держалось, охрана, и без того надломленная общим крахом, потеряла последнюю волю — солдаты тушили, метались, а иные, поняв, что генерала нет и всё кончено, попросту бросали оружие и растворялись в темноте, спасая себя. Но не все. Горстка самых упёртых, из тех, что дерутся уже не за приказ, а по злобе, кинулась-таки следом — а с ними, в дыму, поспели и те, другие, зашедшие с запада. В горловине вспыхнула короткая, злая, бестолковая свалка, и была секунда, когда всё могло качнуться в любую сторону.
Пшеничный принял эту секунду на себя. Он встал в горловине, огромный, спокойный, как та тюрингская гора, и не пустил — просто не пустил, заслонил собой узкий проход, дал своим протолкнуть спасённых наверх. Он-то и получил — в дыму, в упор, не разобрать чью. Получил и осел, привалившись к камню, и всё держал проход, покуда мог, покуда последний из стариков не проковылял мимо него вверх.
Когда Майоров дотащился до него, всё уже было ясно.
— Уходи, товарищ майор, — сказал Пшеничный тихо и спокойно, как говорил всё. — Уводи профессоров. Я тут… посижу. Прикрою.
— Я тебя тут не брошу, — сказал Майоров и сам услышал, как сел у него голос.
— Бросишь, — так же спокойно сказал Пшеничный. — Должен. Их вон сколько, а я один. Уводи. Ради чего лезли-то… Уводи.
И Майоров увёл. Потому что тот был прав, потому что командир должен, потому что за спиной у него ковыляли к спасению те немногие, ради кого всё и затевалось, и первый из них — та самая голова, за которой лезли через полконтинента. Он увёл. И это было самое тяжёлое, что он сделал за всю ту ночь и, может, за всю войну, — уйти, слыша, как позади, в горловине, ещё огрызается одиночными знакомый ствол, реже, реже, — и смолкает.
К рассвету они были высоко, за гребнем, в безопасности. Спасённые — те немногие, что шли с ними, измученные, плачущие, ничего ещё не понимающие своих спасителей, — сбились в камнях, отдыхивались. Липский, серый лицом, пересчитывал их, шевеля губами, — выходило немного, но выходил среди них тот, кто один стоил всех. Гуляев сидел на камне, уронив руки, и молчал — впервые за всю дорогу молчал. Гнатюк, снявший ночью Каммлера, глядел в одну точку и тоже молчал.
Майоров стоял на краю обрыва и глядел вниз, туда, откуда они пришли, где над горной чашей ещё стлался дым догоревшего сеновала. Где-то там остался Пшеничный. Где-то там, в дыму, бродили несолоно хлебавшие чужие — те, что зашли с запада, ловкие, упорные, равные, и всё-таки опоздавшие; опоздавшие на одну секунду, на один выстрел, на одного человека, вставшего в горловине.
Он взял то, ради чего пришёл. Он вырвал птенца из-под самой руки — и у немца, и у тех, других. Победа была полная.
И была она такая тяжёлая, что Майоров, старый солдат, стоял над обрывом, держал в кармане треснувшую профессорскую оправу без стёкол, подобранную вчера на тропе, и не чувствовал ничего похожего на радость. Чувствовал только усталость, гулкую и пустую, — ту, что наступает, когда дело сделано, всё равно какой ценой сделано, лишь бы сделано.
— Пошли, ребята, — сказал он наконец, не оборачиваясь. — Нам ещё их вниз вести. Далеко вести. Пошли.
И они пошли — вниз, на свою сторону, унося с собой чужое наследство, за которое было заплачено сполна.
Глава 47
Наследство
Список лёг на стол генералу Никишову в конце мая, поздним вечером, когда за окном кабинета уже отгорел долгий северный закат и остывающее небо стояло над Москвой ровное, зеленоватое, бессонное.
Список был неказист — четыре листа скверной трофейной бумаги, отпечатанные на машинке с западающей литерой «е», отчего каждое слово чуть припадало, будто прихрамывало. Сверху шло название группы и её номер, а дальше, столбцом, фамилии. Немецкие фамилии, десятки, с пометками против каждой мелким писарским почерком: специальность, звание, где надобен. Ракетчики. Химики. Приборостроители. Люди, которых полтора месяца назад вели через горы под особой охраной как единственное своё достояние, а теперь вот — впечатали в четыре листа с западающей «е», по алфавиту, и алфавит уравнял их всех, знаменитых и безвестных, в один ровный столбец государственной надобности.
Никишов читал не спеша. Он вообще всё делал не спеша — большой, тяжёлый человек, привыкший к тому, что дела через его руки проходят большие и торопить их незачем, потому что они и так свершатся, если правильно нажать в нужном месте. Он вёл толстым пальцем по столбцу, сверху вниз, и палец шёл ровно, ни на ком не задерживаясь особо, — покуда не дошёл до одной строки в середине третьего листа. На той строке палец остановился.
Фамилия была как фамилия, ничем на бумаге не приметнее прочих — та же западающая «е», та же писарская помета сбоку. Но Никишов знал, что это за фамилия. Ему сказали. Ему объяснили, ещё когда затевали всё дело, что среди тех, кого немцы повезли прятать в горы, есть один, ради которого, в сущности, и стоило посылать людей на смерть, — главный их конструктор, голова, без которой всё прочее железо немногого стоит. Тот самый высокий лоб с карточки, которую майор — как его, Майоров? — таскал через полконтинента.
Никишов постоял пальцем на строке. Потом снял очки, потёр переносицу и подумал коротко, без всякого пафоса, по-хозяйски, как думал обо всём: «Взяли. Ну и слава богу. Не американцам же оставлять».
Он не знал, да и не желал знать, чего этот один человек в списке будет стоить через десять, через двадцать лет, — какие машины поднимутся в небо, чьё небо это будет и чьи города окажутся под этим небом. Он знал одно, простое и твёрдое, чему научился за долгую службу: то, что нужно врагу, нужно и тебе, а чего враг лишился, на то он и слабее. Немец лишился этих людей. Америка руку протянула, да на одну ночь опоздала. А у него, Никишова, они теперь лежали в столбце на четырёх листах — и это было хорошо, это была работа, сделанная чисто.
Он надел очки и дочитал список до конца, потому что дочитывать до конца тоже было его правило.
Про то, какой ценой достался список, в списке не было ни слова.
Списки вообще не умеют этого — держать цену. В них входит только приобретённое, а потерянное остаётся за их полями, в других бумагах, по другому ведомству. И потому в четырёх листах, что лежали перед Никишовым, не было ни строчки про сожжённый сеновал в горной чаше, ни про немецкого генерала, севшего на пол с удивлённым лицом, ни про то, как в узкой каменной горловине большой спокойный человек заслонил собою проход и держал его, покуда мог. Ничего этого список не знал. Список знал только то, что в графе «доставлено» стоит: столько-то единиц, поимённо, в сохранности.