Глава 40
Степан Гречко воевал третий год и за три года твёрдо усвоил одну вещь: на войне важнее всего не бой, а всё остальное. Бой бывает редко и кончается быстро, так или иначе; а всё остальное — это и есть война, вся её толща, все её дни и ночи, в которых надо как-то жить, есть, спать, сушиться, чинить сапоги, добывать курево, и от того, как ты научился с этим управляться, зависит, доживёшь ты до боя годным или подойдёшь к нему уже вымотанным вконец, а вымотанный вконец в бою и гибнет первым.
Нынче с утра он занимался тем, чем занимался всякое свободное утро: сушился. Ночью прошёл дождь, окоп подмок, и Степан, разложив на бруствере, на редком октябрьском солнце, портянки, а рядом вынув стельки из сапог, сидел и ждал, покуда подсохнет, и это было главное его дело на сейчас, важнее сводок, важнее того, что где-то, говорят, вышла из войны какая-то Италия, про которую политрук вчера толковал с большим значением. Италия Степана не грела. Грело солнце и сухие портянки, до которых оставалось ещё с полчаса.
Рядом в окопе возился Мишка Одинцов, молодой, из последнего пополнения, воевавший всего ничего и оттого ещё не научившийся беречь себя в мелочах. Мишка чистил винтовку не потому, что она грязная, а потому, что не знал, чем себя занять, и от этого суетливого безделья Степану было немного тошно, как тошно бывалому человеку от чужой неопытности.
Чуть поодаль, в нише, отрытой в стенке окопа, сидел Пал Палыч — так звали немолодого, из запаса, бойца, которого все, даже старшина, звали по имени-отчеству за какую-то основательность в лице и повадке. Пал Палыч был в прошлой жизни сапожник и на войне не расставался с ремеслом: у него всегда водились дратва, шило, кусок вара, и к нему тянулась вся рота — кто с прохудившимся сапогом, кто с оторванной подмёткой. Он чинил не спеша, обстоятельно, брал за работу табаком или сахаром, а с кого и даром, по настроению, и был оттого в роте человеком нужным и уважаемым больше иного командира. Сейчас он тачал кому-то голенище и, не поднимая головы, вставлял в чужой разговор своё, веское.
— Конец, не конец, — сказал Пал Палыч, орудуя шилом. — А сапоги чинить всё одно надо. Хоть нынче замиримся, хоть через год — а босым человек не ходит. Я вот так рассуждаю: моё дело маленькое, чтоб рота обутая была. Обутая рота дойдёт куда надо. А куда надо — это уж не моего ума забота, на то начальство есть.
— Умно, Пал Палыч, — сказал Степан. — По-хозяйски.
— А как иначе, — согласился сапожник. — На войне без хозяйства пропадёшь. Тут ведь как: геройство — оно раз в год пригодится, а сапоги — каждый день.
Мишка слушал их, старших, и помалкивал, и по лицу его видно было, что нехитрая эта мудрость — про сапоги, про хозяйство, про то, что до конца ещё дожить надо, — укладывается в нём медленно, с трудом, как укладывается всё, что понимается не умом, а шкурой, а шкуры-то у Мишки на войне пока и не наросло.
— Дядь Степан, — сказал Мишка, — а правда, что скоро конец? Политрук говорил, немец сыплется, союзники от него бегут, к весне, мол, добьём.
— Может, и добьём, — сказал Степан, не отрываясь от портянок. — К весне, к лету — кто ж его знает. Ты вот что: конец не конец, а винтовку чисти как следует и головы зря за бруствер не суй. До конца ещё дожить надо. Конец — он для тех хорош, кто до него доживёт, а кто не дожил, тому конец без разницы, что весной, что нынче.
Мишка помолчал, обдумывая эту нехитрую науку.
— А тебе, дядь Степан, страшно? — спросил он погодя.
— Страшно, — сказал Степан спокойно, потому что за три года отучился этого стыдиться. — Всем страшно, кто не дурак. Дурак не боится, оттого дураки первыми и выходят. А ты бойся на здоровье, только с умом бойся: не так, чтоб трястись, а так, чтоб осторожничать. Страх, он ведь для чего дан? Чтоб зря не лез. Который со страхом дружит, тот дольше живёт.
Солнце пригревало. Портянки подсыхали. Где-то далеко, версты за три, лениво постукивало, не бой, а так, обычная перебранка, немец постреливал для порядку, и наши ему отвечали для того же. Степан на этот звук и головы не повернул: за три года он выучился различать по звуку, что где, и знал, что эта стрельба его не касается, что это чужая забота, за три версты, и покуда она там, можно сушить портянки спокойно.
К полудню принесли обед и почту. Обед был так себе, жидковатый, но горячий, а на войне горячее ценится не за вкус, а за то, что горячее; Степан съел свою пайку неспешно, обстоятельно, вымакав котелок хлебом дочиста, потому что бросать еду не приучен был и на войне отвык тем более. А с почтой ему повезло: пришло письмо из дому, от жены, второе за всю осень.
Он не стал читать его сразу. Отложил, дочистил котелок, свернул подсохшие портянки, обулся, сделав сперва все дела, чтоб уж потом, освободившись, сесть и прочесть без спеху, как читают редкую радость, растягивая. Письмо было короткое, неумелое, жена писала плохо, с ошибками, но Степану в этих кривых строчках виделось больше, чем в ином красивом письме: что жива, что дети живы, что корову свели было со двора, да отбила, что председатель обещал к зиме дров. Про войну она не писала ничего, и не потому, что не думала, а потому, что о главном в их семье говорить было не принято, и это тоже Степан понимал и ценил. Обыкновенная жизнь шла где-то там, за тысячу вёрст, шла без него, но шла — и это было то, ради чего он тут сидел в подмокшем окопе и берёг голову: чтоб она шла и дальше.
До войны Степан был плотник, и не из последних, — ставил дома, крыл крыши, рубил сруб так, что бревно к бревну ложилось без щели, и работу свою любил тихой, прочной любовью мастера, знающего себе цену. Руки помнили топор и рубанок так же, как теперь выучились помнить винтовку и лопату, — и Степан иногда, в такие вот тихие минуты, ловил себя на том, что думает не о немце и не о бое, а о том, что вот вернётся и первым делом переберёт крыльцо, которое ещё до войны просело, всё руки не доходили. Крыльцо это стояло у него в голове как обещание, как зарубка: пока не поправил крыльцо — рано помирать, дело не сделано. Смешно, а держало. Иные держались молитвой, иные злобой, иные бабой, к которой рвались, а Степан держался этим осевшим крыльцом, и оно держало его не хуже прочего, а может, и лучше, потому что было простое, своё, руками деланное, и в него верилось твёрдо.
Он подумал вдруг, без всякой связи, что вот наверху, должно быть, сидят большие люди и решают большие дела: про ту же Италию, про немца, про то, когда и как всё кончится; и что они, наверно, считают там на своих картах дивизии и стрелки. А война-то вот она, вся тут, в этом окопе, и вся она в том, доживёт ли Степан Гречко до дому, к своей неграмотной жене и отбитой корове, или ляжет тут, за версту от какой-то безымянной речки, за три недели или за три дня до того конца, про который толкует политрук. И большие люди наверху со своими стрелками — они ведь тоже, если по-честному, только для того и нужны, чтоб таких, как он, Степан, домой вернулось поболе, а легло поменьше. Хороший тот наверху, кто это понимает. А который не понимает, который людьми, как стрелками, двигает не считая, тот и не начальник, а так, беда в погонах.
Говорили, будто нынешний-то понимает. Будто бережёт. Степан не знал, правда ли, — до него, до окопа, доходило мало и с искажениями, — но хотел, чтоб была правда. Уж больно ему хотелось домой.
К вечеру пришёл старшина, обошёл окопы, поглядел, всё ли в порядке, буркнул Степану, что ночью, может, придётся идти в боевое охранение, а может, и обойдётся, — как решат. Степан кивнул. Придётся — пойдёт, обойдётся — поспит. Загадывать наперёд он давно отвык: война отучает загадывать, приучает жить тем часом, что есть. Сейчас был вечер, тихий, подсохший после дождя, портянки были сухие, брюхо сыто, письмо прочитано, немец за три версты вёл свою неопасную перебранку, а завтра будет завтра, и об нём Степан думать не стал.
Он свернул цигарку, табак берёг, крутил тонко, и закурил, пряча огонёк в кулак по привычке, хотя до немца было далеко и прятать не от кого. Привычка эта въелась крепче нужды, как многое на войне въедается сверх всякой нужды, просто чтоб выжить. Затянулся, поглядел на темнеющее небо, на первую звезду над бруствером, и подумал спокойно, без тоски, что вот и ещё один день прожит, ещё один вычтен из той неизвестной суммы дней, что отделяла его от дома или от смерти; и что день этот был, в общем, неплохой день, сухой, сытый, с письмом, а на войне неплохой день это уже много, это почти всё, о чём тут можно просить.