Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Он вернулся к карте, поглядел на Будапешт, на излучину Дуная, на маленькую страну, которой предстояло теперь стать полем последнего большого сражения этой войны.

— А коалиция всё же сыплется, — сказал он, скорее себе, чем Молотову. — Немец удержал венгра, да только тем и показал всем, чего стоит нынче его дружба: пристал к немцу — держит за горло, отойти захотел — сломает не мытьём, так катаньем. После такого к нему по доброй воле не прижмётся уже никто. Болгарин это увидит и выйдет сам, тихо, не дожидаясь, пока за него возьмутся всерьёз. Немец нынче выиграл Венгрию и проиграл всех остальных. Плохой размен. Но у слабого не бывает хороших разменов — у слабого все размены плохие, и он выбирает только, какой плох меньше.

Он отвернулся от карты.

— Готовьте ноту болгарам, — сказал он. — Тихую. Дадим понять, что дверь открыта. После того, что немец сделал с венгром, болгарин пойдёт к нам сам, и уговаривать не придётся. Немец нынче каждой такой расправой работает на нас вернее любого нашего посла. Пусть работает.

Глава 39

Весть принесли не сразу и не как весть, а как одну из тех мелких служебных неувязок, которые ложатся на стол в общей папке и поначалу не кажутся стоящими отдельного разговора.

Бледный человек — тот самый, что три года назад подгонял работу над бомбой, а теперь, когда бомба наконец грянула над полигоном, оказался вхож туда, куда прежде его не пускали, — сидел над европейскими сводками, к которым до сих пор не привык и в которых разбирался хуже, чем в своих реакторах, но разбираться было надо, потому что после той июльской ночи его слушали и по тем вопросам, в которых он не был силён, просто оттого, что он был причастен к главному. И вот в сводках второй уже день мелькало что-то итальянское, невнятное, обрывочное, противоречивое: будто бы флот, будто бы движение, будто бы какие-то части снялись оттуда, где стояли. Он отметил это краем внимания и отложил, как откладывают то, чего не понимаешь, до человека, который поймёт.

Человек этот пришёл к нему сам, из тех, кто ведал европейскими делами, — немолодой, сухой, с той особой утомлённостью в лице, какая бывает у людей, годами читающих чужие шифровки и оттого разучившихся удивляться. Он сел, положил перед бледным человеком тонкую папку и сказал, что дело, кажется, скверное, и скверное именно тем, что случилось оно, судя по всему, давно, а поняли они только теперь.

— Итальянцы выходят, — сказал он. — Из войны. Тихо. Собственно, уже вышли — то, что мы видим в сводках, это уже хвост, последствия, а само дело сделалось раньше, недели назад, у нас за спиной.

— Ну и пусть выходят, — сказал он, не сразу поняв, отчего у собеседника такое лицо. — Одним союзником у немца меньше. Разве это плохо?

— Это было бы прекрасно, — сказал тот, — если бы они вышли к нам. Но они вышли не к нам.

И он рассказал — коротко, сухо, как рассказывают о собственном проигрыше, стараясь не окрашивать его лишним чувством, отчего проигрыш проступает только яснее.

Итальянцы, сказал он, снеслись не с Вашингтоном. Они снеслись с Москвой. Через нейтралов, тайно, тем же самым порядком, каким такие дела и делаются, и снеслись не вчера, а уже с месяц как, покуда здесь, за океаном, все были заняты своей бомбой, своим полигоном, своим триумфом. Пока тут праздновали то, что стали наконец державой, обладающей самым страшным оружием на свете, русский, у которого это оружие уже было и который об этом помалкивал, спокойно, без шума, увёл у них из-под носа целую средиземноморскую страну, с флотом, с портами, с половиной тёплого моря.

— Как увёл? — не понял он. — У него же там ничего нет. Ни кораблей, ни солдат. До Италии ему не дотянуться, между ними вся немецкая Европа. Чем он мог их взять?

— В том и дело, что ничем, — сказал сухой человек, и в голосе его была почти горечь профессионала, которого обыграли ходом, какого он сам не додумал. — Ничем материальным. Мы всё время считали силу — у кого флот в Средиземном, у кого войска, кто куда может дотянуться. А он считал другое. Он понял то, чего не поняли мы: что итальянцам от нас нужно не покровительство и не защита, — этого мы бы им дали. Им нужно было выйти, не потеряв лица. А мы лица им сохранить не могли, потому что от вчерашнего союзника Германии мы потребовали бы капитуляции, роспуска, суда, — так уж заведено, так велит и закон, и общественное мнение, которое дома не поймёт, если мы начнём миловать вчерашних пособников Берлина. Мы могли предложить им только одно: сдавайтесь и отвечайте. А русскому отвечать перед своим общественным мнением не надо, у него нет никакого общественного мнения, кроме него самого. И он предложил им то, чего не могли предложить мы: выходите как есть, оставайтесь кем были, держите что взяли, а рассудимся после, за общим столом. И они пошли к нему. Не потому, что любят его, — они его боятся и не любят. А потому, что он один во всём свете мог продать им их собственное спасение не по цене унижения.

Бледный человек молчал.

Он думал о том, что это очень похоже на ту, другую историю, к которой он был причастен, — на историю с русским молчанием. Русский показал однажды свою бомбу и затих, и они полгода жили под этой тишиной, гадая, что за ней. А за ней, выходит, была не только бомба. За ней была работа — тихая, терпеливая, невидимая работа человека, который, покуда все смотрели на гриб над его полигоном, спокойно делал своё дело в другом месте и другими руками. Они всё это время следили за его оружием и проглядели его самого.

— Мы прозевали, — сказал бледный человек, и это была не вопрос, а признание.

— Прозевали, — согласился сухой. — И прозевали не потому, что были глупы или беспечны. Прозевали потому, что смотрели не туда. Мы смотрели на его бомбу — она большая, страшная, её видно. А он в это время играл маленькими фигурами, которых не видно, покуда они не сложатся в позицию. И вот они сложились, и мы обнаружили, что у нас в Средиземном море стало на одного нейтрала больше и на одного возможного друга меньше, и что случилось это, пока мы поздравляли друг друга.

Он помолчал и прибавил, уже без горечи, устало:

— И предъявить ему нечего. Договора об Италии у нас с ним нет, нашего он не брал, Италия нам не принадлежала. Придраться не к чему. Обошёл в открытую, по правилам, а на правила не пожалуешься.

Когда гость ушёл, он ещё долго сидел над его папкой, не читая, глядя в окно.

Он думал уже не об Италии: Италия была частность, эпизод, одна отпавшая от доски фигура. Он думал о том, что этот эпизод впервые показал ему всю игру целиком, и игра эта ему не понравилась. Он привык думать, что главное в новом мире бомба, что тот, у кого её больше и раньше, и будет хозяином. Он три года жизни отдал этой мысли, он выстроил в пустыне целый город ради неё. А теперь выходило, что бомба — это лишь одна из фигур, и, может быть, не самая важная; что рядом с ней на доске стоят другие, тихие, невидные: умение ждать, умение молчать, умение предложить противнику то единственное, чего он не может взять больше нигде; и что человек, сидящий за океаном в Кремле, играет всеми этими фигурами разом, а они, здесь, научились пока играть только одной, самой громкой.

И ещё он подумал — с той трезвой холодностью, которая приходит к умному человеку в минуту проигрыша и которая дороже всякого утешения, что бомбой можно сжечь город, но нельзя ни удержать союзника, ни купить доверие, ни переиграть того, кто думает на три хода дальше и кому не мешает ни совесть, ни парламент, ни завтрашние выборы. Против такого нужен не заряд в пустыне, а свой такой же игрок. А своего такого же у них не было, и, перебирая в уме всех, кого знал наверху, он с тоской убеждался, что и взяться ему покуда неоткуда.

Он закрыл папку. За окном лежал вечерний город, спокойный, сытый, уверенный в своей силе, ещё не знающий, что где-то за морем сегодня без единого выстрела передвинули фигуру, которой ему будет очень не хватать, когда придёт время делить мир. И передвинули так тихо, что здесь этого не услышали за собственным салютом.

49
{"b":"976707","o":1}