Он отошёл от карты, прошёлся, и видно было, что мысль его идёт уже дальше, что проливы он в уме отставил, как отставляют товар, оказавшийся при осмотре с изъяном.
— Нет, брать пролив — это гордость тешить, а не дело делать. Гордость нам сейчас не по карману. Нам сейчас нужно не то, что красиво на карте, а то, что накормит и подымет страну после войны. Вот от этого и будем плясать: не чего хочется, а чего не хватает.
— И чего же не хватает? — спросил Молотов, уже понимая, что Волков к чему-то ведёт, но не угадывая ещё куда.
— Много чего. Но об одном я давно думаю. — Волков снова подошёл к карте, но повёл пальцем не к проливам, а вбок, вдоль турецкого берега, к восточному его краю, туда, где южный берег Чёрного моря смыкался с нашей Аджарией, с Батумом, с колхидской нашей стороной. — Смотри сюда. Кончится война. Придут с неё миллионы — те, кого не убило. И половина из них будет калеки, битые, лёгкими травленные, нервами вымотанные так, что и не расскажешь. Их лечить надо будет. Долго, годами. Их к морю надо, к тёплому, где зима мягкая, где грудь на сыром тёплом воздухе отходит, где и в январе не снег, а дожди да зелень. У нас такое место есть — Аджария, Колхида, Сухум, Батум, наши субтропики. Одна беда: мало их. Крошечная полоска, а страна вон какая, и раненых будет — тьма. А берег этот тянется дальше, за границу, к турку, тот же самый берег, тот же климат, те же мандарины да чай, — только у турка он лежит впусте. Вот его продолжение я и возьму. Не чужое возьму, а доберу то, что сама природа продолжила за нашей чертой.
Молотов посмотрел на карту, потом на Волкова, и на суховатом лице его проступило что-то вроде осторожного удивления.
— Курорты, — сказал он. — Вы про курорты, товарищ Сталин.
— Про здравницы, — поправил Волков без улыбки. — Курорт — это для бар. А здравница — это чтоб рабочий человек, отдавший на войне здоровье, мог его хоть отчасти вернуть. Санатории, лечебницы, дома отдыха. Целый берег в здравницах, от края до края. Чтоб фронтовик, потерявший на войне лёгкое, дышал потом этим тёплым воздухом и жил, а не доживал. Вот что я взял бы у турка. Не мёртвый камень в горле пролива, а живой тёплый берег для живых людей. И выторговать его будет легче лёгкого: берег у них глухой, окраинный, за него они упираться не станут, как упирались бы за проливы, а для нас он — золото.
Помолчали. Молотов обкатывал мысль, поворачивая её так и сяк, ища изъян, и не находя крупного, находил мелкие.
— Скажут, — заметил он, — вот, мол, могли взять проливы, ключ от морей, а взяли пляжи. Не поймут. И свои не поймут, и чужие засмеют: у турка была под рукой великая держава, а он с неё пляжи спросил.
— Пускай смеются, — сказал Волков спокойно. — Смех — не убыток. Пролив ржавел бы у нас пятьдесят лет и жрал бы деньги на гарнизон да на восстановление, а над ним бы гудели чужие обиды: отдай да отдай, не по праву взял. А берег будет работать. Через десять лет на нём встанут сто санаториев, и через них пройдёт миллион вылеченных людей, и никто уже не вспомнит, смеялись там над кем или нет. Историю пишут не тем, над чем смеялись, а тем, что осталось стоять. Пусть смеются сегодня. Кто через двадцать лет будет владеть тёплым морем и поднимать на нём свой народ, тот и посмеётся последним.
Он подумал ещё и прибавил, уже суше, деловито:
— А чтоб знать наверное, стоит ли овчинка выделки, надо спросить того, кто в этом смыслит. Позови-ка мне Митерёва. Пусть придёт, посмотрит на карту докторским глазом, скажет, годится ли тот берег под лечебное дело или я тут размечтался на пустом месте.
Митерёва привезли через час — немолодого, аккуратного человека с усталым лицом врача, ставшего чиновником. Сперва он оробел, не понимая, зачем его подняли и привезли в Кремль в неурочный час, а когда объяснили, в чём вопрос, оробел уже по-другому, по-хорошему, как робеет специалист, которому вдруг дали в руки небывалое.
— Тот берег, товарищ Сталин? — Он склонился над картой, и палец его, докторский, чистый, пошёл по восточному краю южного берега, там, где тот подходил к советской черте. — Да это же… Если по-честному, лучшего и желать нельзя. Это же наши субтропики, товарищ Сталин, батумский, считай, климат, только берега того куда больше нашего. Зима мягкая, тёплая, без снега, воздух влажный, парной, море не стынет. Для лёгочных, для туберкулёзных первое дело — им сухой холод смерть, а вот такое тепло да влага грудь и отходят. Для сердечных, для нервных, для раненых, которым долго заживать, — да там сама природа лечит, задаром. Мы бы там могли развернуть такое, чего в Союзе ещё не было. Всесоюзную здравницу. Тысячи коек. Десятки тысяч.
— Слышишь? — сказал Волков Молотову, не без удовольствия. — Доктор дело говорит. — И повернулся к Митерёву. — Ты вот что. Ты мне не на словах, ты мне на бумаге распиши: сколько того берега надо, чтоб развернуть по уму, где какие лечебницы, подо что какой участок. По-хозяйски распиши, без размаха на пустое, но и без скупости. Чтоб я, когда сяду с турком торговаться, знал точно, какой кусок с него спрашивать и за что держаться, а что уступить можно.
— Распишу, товарищ Сталин. — Митерёв всё ещё смотрел на карту, и глаза у него были уже не чиновничьи, а мечтательные, докторские, видящие на пустом чужом берегу белые корпуса, аллеи в зелени, людей, идущих на поправку у самого моря. — Всё распишу.
Когда его увели, Молотов покачал головой, всё ещё дивясь про себя повороту, которого не ждал.
— И всё-таки странно выйдет, товарищ Сталин. Величайшая война, оружие, какого свет не видал, целый город в пепел, — а на исходе всего этого мы садимся и делим не империи, не проливы, а где кому строить санаторий.
— А это, Вячеслав Михайлович, и есть самое трезвое, что можно сделать на исходе такой войны, — сказал Волков. — Оружие мы показали, чтоб больше не лезли. Показали — и хватит, дальше им махать незачем, дальше им только пугать. А жить-то надо не пугая, а строя. Империи да проливы — это чтоб гордиться. А санаторий — это чтоб человек, которого война переехала, отлежался у тёплого моря и встал на ноги. И если меня когда спросят, чего я хотел этой большой кровью добиться, я так и отвечу: чтоб наш человек грелся на тёплом берегу и жил. Не самый худший, по-моему, ответ. Куда лучше, чем «взял проливы».
Он собрал со стола бумаги, турецкую ноту положил сверху и придавил, чтоб не съехала.
— Пиши туркам, — сказал он. — Мир будет. Условия жёсткие: пусть не думают, что отделались испугом. Выходят с повинной, дивизии отводят, флот разоружают, за причинённое платят — всё по счёту, как с того, кто первым полез. А берег впишем особой статьёй, отторжением в нашу пользу, навечно. Выторгуем без труда: за глухую окраину они упираться не станут, а нам она нужнее проливов.
Глава 9
Инженер вернулся на пятый день, и Бек принял его сразу, отодвинув всё, потому что за эти пять дней с юга натекло довольно, чтобы в прежней спокойной уверенности канцлера впервые прошла тонкая трещина. Ещё не обвал, но уже и не прежняя ровная твёрдость.
Инженер был из тех, кого Бек ценил и кого нарочно посылал в такие места: немолодой, сухой, без воображения, артиллерийский инженер старой школы, привыкший мерить мир снарядами и не склонный к ужасу. Ужаса в нём и теперь не было, но был он другой, чем уезжал, и Бек, знавший это лицо годами, увидел перемену прежде, чем тот раскрыл рот. Это был не страх, а растерянность человека, у которого впервые в жизни не сошёлся расчёт.
— Докладывайте, — сказал Бек. — Как условились. Сухо. В величинах.
— В величинах и доложу, господин канцлер. — Инженер положил на стол папку, но не раскрыл её, будто то, что в ней, он и так знал наизусть и не нуждался в бумаге. — Только величины выходят такие, что я их сам пять дней проверял, не веря, и перепроверял, и всё равно не поручусь, что не ошибся, потому что ошибиться тут желаннее, чем оказаться правым.
— Ближе к делу.
— Ближе к делу вот что. — Он всё-таки открыл папку, но смотрел не в неё, а на канцлера. — Я исходил, как вы велели, из того, что был налёт. Считал под налёт. Стал мерить зону разрушений, чтобы вывести, сколько тонн на неё легло, — по воронкам, по кладке, по тому, как повалены стены, как всякий из нас считал сотни раз. И вот тут, господин канцлер, всё и рассыпалось.