Потом сказал:
— Список городов у меня с июля лежит. Штаб готовил под авиацию, но нам они годятся тоже.
— И как выбирают?
— Выбрали уже. Спорят о порядке. — Генерал усмехнулся. — И спорят, между прочим, не о том, о чём вы подумали. Всем нужно, чтобы город был целый.
— Целый?
— Целый. К которому наши бомбардировщики ещё не прикасались. Иначе не разберёшь потом, что сделали мы, а что до нас, и вся работа впустую: мерить будет не по чему.
Он смотрел на дорогу и молчал. Ничего страшнее за всю войну он не слышал: город должен уцелеть, чтобы после было с чем сравнивать, — и сказано это было человеком незлым, толковым и по существу дела совершенно правым.
— Русскому скажем? — спросил он погодя.
Генерал повернулся к нему всем корпусом, будто услышал несуразицу.
— Зачем?
— Он ведь нам сказал. По-своему, но сказал. В декабре не отпирался и не хвастал — показал и замолчал; и мы с тех пор живём под этим молчанием.
— Вот пусть и он поживёт.
Он не ответил. По своей логике генерал был безупречен, а другой логики под рукой не нашлось. Но дальше пошло само, помимо воли, как идут мысли у невыспавшегося.
Сказать — значит показать. Показать значит немедля быть спрошенным: сколько. А на этот вопрос, единственный, который что-нибудь весит, придётся либо солгать, либо промолчать, потому что до октября у Соединённых Штатов нет второй сердцевины. Ни одной — вот сейчас, наутро после величайшего дня их науки: чулан пуст, и всё, чем держава располагала, только что осело зелёным стеклом посреди Нью-Мексико. А держава третий месяц воюет.
Стало быть, промолчат. Решать не ему, но решат так, и возразить будет нечем: он и сам на их месте решил бы то же. Промолчат и станут делать вид, что за молчанием — полный склад.
И тут одно легло на другое так ровно, что он даже приостановился.
Русский в декабре показал однажды и больше не показывал ни разу, не грозил вслух ни единым словом, а просто снял с турка тёплый берег и замолчал. Восемь месяцев это молчание читали как силу. А выходит, что молчат одинаково и тот, у кого полон чулан, и тот, у кого пусто, и со стороны их не различить ничем; и завтра он сам, слово в слово, станет молчать из точно такой же пустоты. Читал в чужом молчании силу — потому что был слаб и мерил по себе.
Ему ведь это и сказали. В апреле, в двух фразах, человек, тридцать лет считавший чужие деньги. Он тогда кивнул и запомнил как ловко сказанное. Понял только теперь.
К полю подъехали после полудня — не пешком, а в танке со свинцовой обшивкой, потому что счётчики на подходах трещали так, что спорить с ними никто не стал. Он смотрел в смотровую щель, и смотреть было не на что: ни развалин, ни обломков, ни воронки в том виде, в каком её рисуешь себе по фронтовым снимкам. Плоская зелёная плешь шириной шагов в восемьсот, гладкая и блестящая под высоким солнцем, будто кто-то остеклил пустыню.
Кусок ему подняли к вечеру, с самого края поля, длинными щипцами; промерили, подержали и подали уже как вещь, а не как след. Спёкшееся зеленоватое стекло, ноздреватое, всё в мелких пузырьках. Такого не выдует ни один стеклодув, потому что надо, чтобы земля сама на секунду сделалась жидкой.
Он держал его на ладони и уже знал, где видел это прежде.
В турецкой папке, той, что собирали для покойного президента по всем каналам — через Берн, через шведов, через кого пришлось, — среди сотен обрывочных, перепуганных, неверных строк была одна, которую он с тех пор помнил наизусть, потому что она одна была написана про вещество, а не про страх: что в середине, там, где стоял город, камень оплавился и застыл зеленоватым стеклом.
Восемь месяцев он шёл по этой строке. И вот наконец нагнал её — в том единственном смысле, в каком мог: нынче у него на ладони лежало то же самое, что в декабре осталось на месте чужого города.
Глава 30
Берия приехал в третьем часу ночи, и уже по тому, как он вошёл — не торопясь, но и не медля, с той ровной повадкой, которую держал только для новостей, которых нельзя ни отложить, ни выкрикнуть, — Сталин понял, о чём будет доклад, прежде чем на стол легла папка.
Он ждал этой папки давно. Не даты, которой не знал, а того, что в ней лежало: рано или поздно за океаном должны были довести своё до конца, и всё, что он мог, это успеть чуть раньше. Он успел. Теперь очередь была за ними, и вот она подошла.
— Испытали, — сказал Берия, садясь. Не «здравствуйте», не «товарищ Сталин» — они были одни, вернее, скоро должны были стать вчетвером, и предисловия оставались для чужих. — Позавчерашней ночью. Пустыня на юго-западе, штат Нью-Мексико. Подрыв на башне, перед рассветом.
— Сработало?
— Сработало. Наши люди дали первую оценку по свету и по звуку, до приборов. Не меньше расчётного, вероятно — выше. Плутониевая схема, обжатие. Та, что мы знаем.
Сталин отметил про себя, без всякого торжества, как отмечают сошедшийся баланс: значит, всё, что носили ему эти годы из-за океана — чертежи, цифры, споры о линзах, — было правдой, и правда эта только что встала посреди американской пустыни столбом в несколько километров.
Он снял трубку и сказал Поскрёбышеву вызвать остальных. В такие ночи он держал их под рукой.
Василевский вошёл первым, за ним Молотов, последним Курчатов, которого подняли с постели и привезли через полгорода; борода его была примята со сна с одной стороны, и он придерживал портфель обеими руками, как держат что-то живое.
— Садитесь, — сказал Сталин. — Лаврентий Павлович, повторите для товарищей.
Берия повторил теми же словами, ровно, без нажима: пустыня, башня, позавчерашняя ночь, оценка по свету, плутоний.
Наступила та тишина, которую он помнил наизусть. Так молчат не тогда, когда застигнуты врасплох — врасплох тут никого не застали, — а когда вещь, которую все давно называли неизбежной, вдруг перестала быть словом и сделалась числом и местом. Молотов, глядя в стол, молчал дольше всех. Василевский держался прямо, как привык при докладе, которого не понимает до конца и потому не спешит.
— Игорь Васильевич, — сказал Сталин, — вам это что говорит?
Курчатов поставил портфель на колени и не стал его открывать.
— Что они там, где мы были в мае сорок третьего, — сказал он. — В ту ночь на объекте. От первой цепной реакции до заряда они прошли за тот срок, что уходит у нас, — а мы этот путь ещё идём. Может, чуть быстрее — у них больше денег и меньше мешают. Это не значит, что они впереди нас на всё это время. Это значит, что теперь нас двое.
Сталин подошёл к окну. За стеклом лежала кремлёвская ночь, обыкновенная, августовская, с редкими огнями и часовым у ворот, которого отсюда не было видно, но который, он знал, стоял. Он торопил Курчатова все эти годы ради сегодняшней ночи, а не ради того, чтобы сжечь чей-то город: чтобы к тому дню, когда эта вещь появится у другого, она была и у него. День настал. Больше того, они успели первыми, на два с лишним года.
Известие не давило. Пока она есть у одного, тот один волен делать что хочет, и все прочие живут под его рукой; а когда она есть у двоих, оба разом делаются осторожны, потому что оба знают, чем платить. Он давно думал об этом не как о громе, а как о гире на весах: гиря не бьёт, она просто лежит и не даёт чаше опрокинуться. Сегодня такая же легла на другую чашу, и весы, вместо того чтобы качнуться, выровнялись.
— Товарищ Сталин, — осторожно сказал Молотов, — они объявят?
— Нет. — Он ответил не оборачиваясь. — Не сразу. Им не с руки. Они воюют, а у них, по нашим сведениям, пока одна и следующей не будет до осени. Хвастать пустым складом никто не станет. Помолчат и будут делать вид, что за молчанием — десяток.
Молотов заговорил, и заговорил о том, о чём в этой комнате думать было привычнее ему, чем прочим, — не о самой бомбе, а о том, что вокруг неё нарастёт.
— Тогда вот что получается, товарищ Сталин. Немца додавят, и додавят скоро: он выдыхается, а заокеанский только входит в силу и жмёт с запада всё крепче. Немец — не жилец, это уже видно. А как его не станет, мы с американцем окажемся вдвоём на всю разорённую Европу, лицом к лицу, и делить её придётся нам. И вот тут нынешняя ночь всё и меняет: пока эта вещь была у нас одних, с нами считались поневоле; а как у обоих её станет вдоволь, и разговор пойдёт другой.