Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Волков дочитал, положил листок на стол.

— Наши, что несли, — вернулись?

— Идут, — сказал Поскрёбышев. — Связь была, живые. Как сядут и доложат, что видели сверху, — сразу к вам.

— Хорошо. Как что новое — будите, не глядя на час.

Поскрёбышев кивнул и вышел. В кабинете сделалось тихо.

— Я пройдусь, — сказал Волков Молотову. — Не сидится. Ты покуда набросай, с чего начнём.

Он вышел в приёмную, кивнул поднявшемуся было секретарю, чтоб сидел, и пошёл по ночному зданию, как ходил не раз, когда не сиделось и когда думалось лучше на ходу, чем за столом. Коридоры были пусты и полутёмны, горела через одну лампа, ковровые дорожки глушили шаг, и от этого казалось, будто идёшь не по правительственному зданию, а по спящему дому, где все легли, а ты один не спишь. Он любил Кремль таким: ночным, обезлюдевшим, без просителей, без докладчиков, без того дневного гула, в котором тонет всякая мысль. Ночью здание принадлежало ему одному, и стены его, старые, толстые, помнившие и не такие ночи, не давили, а держали, как держит человека привычный, обжитой дом.

На повороте, у окна, стоял часовой, молоденький, из караульного полка, и при виде Волкова вытянулся так, что скрипнула портупея. Волков приостановился.

— Не спишь, — сказал он.

— Никак нет, товарищ Сталин, — выдохнул тот, глядя прямо перед собой, боясь, кажется, дышать.

— И правильно, что не спишь. — Волков поглядел мимо него, в окно, за которым лежал тёмный, заснеженный кремлёвский двор, и зубцы стены, и чёрное небо над ними без единой звезды, затянутое к морозу. — А холодно нынче на посту-то?

— Терпимо, товарищ Сталин. Тулуп справный.

— Тулуп — это хорошо, — сказал Волков непонятно к чему и пошёл дальше, а часовой ещё долго стоял навытяжку, не смея пошевелиться, и не знал, да и знать не мог, откуда и с чем идёт сейчас по ночному коридору этот человек, спросивший его про тулуп.

Волков дошёл до конца коридора, до окна, из которого виден был двор, и постоял там. Отсюда, из глубины страны, не видно было никакого зарева: ни того, что стояло над далёким проливом, ни вообще ничего, кроме своей, домашней, чёрной морозной ночи да редких огней караулов. И это было правильно. Так и должно было быть: там — зарево, а здесь — тишина, снег и часовой в справном тулупе, и пусть здесь и дальше ничего не знают, спят себе, и пусть подольше не знает никто. Он постоял ещё немного, глядя на пустой двор и ни о чём особенно не думая, дал ногам постоять, а голове помолчать, и повернул обратно.

Когда он вошёл, Молотов уже писал.

— Сработало, — сказал Волков, не спрашивая, а как ставят точку.

— Сработало, — отозвался Молотов, не поднимая головы.

Больше об этом они не сказали ничего, ни он, ни Молотов. Не потому, что не было слов, а потому, что слова тут были не нужны, а нужен был счёт. Что оно значит, то, что стоит сейчас заревом над проливом, оба понимали и без речей, и понимали, пожалуй, по-разному, но говорить об этом вслух ни тот, ни другой не стал: не такие были люди, чтобы говорить о том, что и так ясно, да ещё в четыре часа ночи, да ещё когда впереди работа.

— Значит, так, Вячеслав Михайлович. — Волков наконец сел, придвинул чистый лист. — Про то, что там дальше на юге будет, — про турка, про фронт, — пусть военные думают, это их хлеб, и без нас разберутся: после такого у турка южный фронт сам осыплется, не воюют с таким за спиной. Это не наша с тобой забота на сейчас. Наша забота другая. Наша забота — тишина.

— Тишина, — повторил Молотов, уже понимая.

— Тишина, — сказал Волков. — Ни слова. Никуда, никому, ни намёка, ни хвастовства, ни угрозы. Тот, кому надо, и так увидит зарево и сам себе всё домыслит, а помогать ему домысливать мы не станем. Пусть гадает. Пусть считает, как хочет: налёт так налёт, случай так случай. Чем дольше в мире будут гадать, что там стряслось у пролива, тем больше у нас времени. А время нам сейчас нужнее всего на свете — время, чтоб то, что мы показали один раз, стало не разовым чудом, а тем, чего у нас много и будет ещё больше. Один раз показать — это фокус. Испугать по-настоящему может не фокус, а запас. Вот запас и будем делать, тихо, покуда все гадают.

Он обмакнул перо.

— С чего начнём — понятно с чего. Первым делом запрём рот. Всем, кто хоть краем причастен, кто хоть что-то видел, вёз, готовил, — всем накрепко. Не угрозой даже, а так поставить дело, чтоб и не было у человека случая проговориться. Это ты возьми на себя, ты это умеешь. А я сяду за другое — за то, чтоб этот один стал десятью. Пиши, Вячеслав Михайлович. Ночь ещё наша, до рассвета успеем.

И за окном стоял тот же белый глухой предрассветный час, ни ночь, ни утро, и город спал, ничего не зная, и зарево над далёким проливом было отсюда невидимо, но оба человека в кабинете знали, что оно стоит, и работали молча, каждый о своём, не поднимая головы.

Глава 5

Формулировка

Награждали не в Кремле, а тут же, при части, на дальнем аэродроме, в дощатом клубе с промёрзшими окнами, где пахло махоркой, сырыми шинелями и жестяным теплом от печки-времянки. Так майору Ремизову было даже привычнее. За двадцать лет службы он получал свои ордена по-разному, но чаще вот так, буднично, между вылетами, из рук приезжего начальника, под жидкие хлопки таких же, как он, работяг войны, и отвык уже ждать от этого дела торжественности, а ждал одного: чтоб покороче, да и отпустили обратно к машине.

Приехал из Москвы генерал, незнакомый, из тех тыловых, чинных, что возят награды и говорят гладко. С ним был ещё один, в штатском, немолодой, молчаливый, за всё время не сказавший ни слова, только смотрел, и по тому, как на него косились и генерал, и командир полка, Ремизов понял, что этот приезжий тут главнее всех, хотя и без петлиц. Он и прежде, за последний месяц, привык к таким молчаливым штатским, что появлялись вокруг их особой, отдельно стоявшей машины: они возникали, смотрели, что-то помечали и исчезали, и спрашивать о них было не заведено.

Скомандовали «смирно», строй затих, половицы под сапогами скрипнули последний раз и умолкли. Генерал развернул бумагу и стал читать указ ровным, хорошо поставленным голосом, каким читают казённое, отделяя слова, чтоб доходило до последнего ряда. Ремизов слушал вполуха, как слушают то, что и так знаешь наизусть, и ждал своей фамилии, чтоб выйти, принять, ответить как положено и встать обратно в строй. Печка-времянка в углу гудела, потрескивала, и это уютное домашнее потрескивание странно не вязалось с торжественным генеральским голосом, и от этого несовпадения всё происходящее казалось чуть ненастоящим.

Фамилий было немного: весь их экипаж да ещё несколько человек с земли, из тех, что готовили машину, кого он в лицо и не знал. Вызывали по одному, и он видел, как выходят его ребята, каждый по-своему. Первым второй пилот, Дёмин, пожилой уже, воевавший ещё в финскую, вышел ровно, принял, буркнул уставное и встал на место с таким лицом, будто получил не орден, а справку из части. Этот всё на свете видал, его ничем не проймёшь. За ним стрелок Гнатюк, здоровенный хохол, засветился весь, покраснел, руку жал генералу обеими, и было видно, что для него праздник, что напишет матери, не сказав, за что, но напишет, что вот, наградили. Штурман, Николай Кузьмин, вышел бледный, принял молча, и рука у него, заметил Ремизов, чуть подрагивала, и не с робости, а с того, что он один из всех, кроме командира, до конца понимал, что стоит за этой коробочкой. Выходили и остальные, стрелки, радисты, механик, и у каждого было своё лицо, своя мера понимания, от полного Дёминского равнодушия до Кузьминской бледности, и никто из них, кроме этих двоих, не знал ещё толком, чему причастен.

И вот прозвучало: майор Ремизов, орден… — он шагнул, принял коробочку, пожал сухую генеральскую руку, и тут только, повернувшись к строю, расслышал наконец не свою фамилию, а те слова, за которые давали. За которые, значит, всё это.

«За образцовое выполнение специального задания командования».

5
{"b":"976707","o":1}