Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Вошёл адъютант, положил ещё бумагу из ставки, от Бека. Гальдер прочёл. Бек спрашивал, какие меры приняты против итальянского вероломства и намерен ли фельдмаршал покарать отходящие части, дабы другим неповадно.

Гальдер усмехнулся — коротко, одними губами. Покарать. Догнать телеграммой ушедшие эшелоны, развернуть их силой, расстрелять перед строем, чтобы другим неповадно, — вот чего хотела ставка, вот чем она всё ещё жила, не понимая, что время таких мер прошло. Покарать итальянцев значило бы объявить вслух то, что все и так знали, но о чём молчали: что союзник бежит. Значило бы своими руками дать сигнал прочим: вот, началось, спасайся кто может. Нет. Как раз наказывать и нельзя. Нельзя гнаться, нельзя стрелять, нельзя даже сердиться вслух. Единственное, что ещё можно, сделать вид, что так и было задумано, что итальянцев отпустили сами, что великодушно освободили усталого союзника от бремени чужой войны. Ложь очевидная, в которую не поверит никто, но приличная ложь, сохраняющая лицо, а лицо теперь единственное, что оставалось сохранять, потому что всё прочее уже уходило из рук.

Он сел и продиктовал ответ в ставку, сухо, обтекаемо: итальянские части выведены во исполнение согласованного плана перегруппировки, оснований для карательных мер нет, положение на фронте устойчиво. Каждое слово в этой бумаге лгало, и Гальдер знал, что Бек знает про эту ложь, и что оба они будут делать вид, будто это правда, потому что правду сейчас нельзя было не то что напечатать, нельзя было даже додумать до конца, ибо конец у неё был один.

Отпустив адъютанта, он снова остался один на один с картой.

Странное дело: злости на итальянцев не было. Была почти зависть. Они поняли раньше и ушли вовремя, с флотом, с землёй, которую успели нахватать, ушли не битыми, а сами, на своих ногах, торговаться за своё будущее с теми, в чьих руках оно теперь было. А ему, Гальдеру, уходить было некуда и не с чем. Он был привязан к этой карте, к этому фронту, к этой армии, которую он два года отводил так искусно, так бережно, сохраняя людей и порядок, — и которую в конце концов всё равно приведёт к тому единственному месту, куда она шла с самого начала, как ни отводи. Он умел проигрывать медленно. Это всё, что он умел теперь. Но и медленный проигрыш есть проигрыш, и никакое искусство отступления не отменяет той простой вещи, что отступают всегда в одну сторону, к своей границе, а потом за неё, а потом уже некуда.

Он поглядел на карту ещё раз, на всю её, целиком, на фронт по рекам, на оголяющийся юг, на пустое место, где ещё вчера были итальянцы, и подумал устало, без всякой драмы, как думают о давно решённом деле, что это, в сущности, и есть начало конца; что конец начался не сегодня, конечно, он начался давно, но сегодня он сделался виден невооружённым глазом, виден даже писарю, подшившему донесение об итальянцах между горючим и валенками; и что теперь его, этот конец, уже не отодвинуть искусством, а можно только встретить с тем достоинством, какое ещё остаётся человеку, до последнего делающему своё дело, зная, что дело проиграно.

Он раскрыл папку и вернулся к сводке о горючем. Война продолжалась. Её ещё надо было вести — медленно, умело, безнадёжно, — до того дня, когда вести её станет незачем.

Глава 38

Домино

В Кремле о венгерском деле узнали раньше, чем оно случилось, и было это в порядке вещей, потому что такие дела редко случаются внезапно для всех сразу; внезапны лишь для тех, кого касаются напрямую, а со стороны их видно загодя, как видно с горы, куда покатится камень, которого снизу ещё никто не тронул.

Сталину доложили в конце сентября: регент Венгрии ищет связи, осторожно, через нейтралов, теми же тропами, какими ходил недавно итальянец. Донесение шло тонкое, полунамёками, но суть проступала ясно: старик в Будапеште понял то же, что поняли в Риме, — что немец проиграл и что оставаться при нём до конца значит утонуть вместе с ним. И старик решился искать выход.

— Пойдёт по итальянской дорожке, — сказал Молотов, положив донесение. — Смотрит на Рим и завидует. Итальянец соскочил красиво, с флотом и с землёй, вот и этот думает: чем я хуже.

— Он хуже, — сказал Сталин. — Не сам по себе хуже, а положением. Итальянец сидел на острове, за морем, немцу до него было не дотянуться иначе как по воде, а по воде хозяин был не немец, а он сам. А этот сидит на равнине, посреди Европы, и немецкие дивизии стоят у него не за морем, а на его собственных дорогах, в его собственных городах. Итальянца немец отпустил, потому что удержать не мог. А этого — сможет.

Он подошёл к карте, поглядел на Венгрию, на маленькую страну в излучине Дуная, зажатую между тем, что уже отпало от немца, и тем, что ещё держалось.

— Разница простая, — сказал он. — Кто где стоит. Флот уводят за ночь, его не догонишь. А сухопутную страну, у которой твои танки на площадях, за ночь не уведёшь. Итальянец играл на своём поле, а этот — на немецком, только сам, кажется, ещё не понял, что поле немецкое.

— Стало быть, повторяется, — сказал Молотов. — Италия, теперь этот. За одним побежал другой.

— Повторяется, да не так, — сказал Сталин. — В том и штука, что похоже с виду, а по существу наоборот. Италия ушла — и это был наш выигрыш чистый, без единого нашего солдата. А этот если и уйдёт, то не так и не с тем концом. Ты смотри не на то, что оба бегут, а на то, откуда и куда. Итальянец бежал с корабля, который тонет, на пустой берег, и добежал. А этот бежит с того же корабля, только берега под ним нет — под ним вода, и в воде немец. Разные это побеги, Вячеслав Михайлович, хоть причина у обоих одна.

Молотов спросил, будем ли помогать. Сталин ответил не сразу.

— Помочь ему по-настоящему мы не можем, — сказал он. — Войск наших там нет, дотянуться нам до Будапешта нечем, покуда фронт стоит где стоит. Всё, что мы можем, — принять его выход, если он состоится, и посадить его потом за общий стол на дележе. Но состоится ли он — это решать не нам и не ему. Это решать немцу. И немец, я думаю, решит по-своему.

Он помолчал.

— Дадим ему знать через шведов, что дверь открыта. Пусть выходит, если сумеет. А сумеет ли — посмотрим. Тут, Вячеслав Михайлович, интересно другое. Не удержится он или удержится, а важно, что он дёрнулся. Дёрнулся — значит, коалиция сыплется дальше, за итальянцем пошёл второй, и это видят все прочие, кто ещё жмётся к Беку. Даже если немец второго поймает и вздёрнет на площади для острастки — самой поимкой покажет всем, что союзники бегут и что держит он их уже не верностью, а страхом. А страхом долго не удержишь. Так что дёрнется венгр удачно или неудачно — нам одинаково на руку. Разве что удачно — приятнее.

— А ему? — спросил Молотов.

— А ему — как выйдет, — сказал Сталин, и в голосе его не было ни тепла, ни холода, а была та ровная трезвость, с какой говорят о чужой судьбе, на которую не властен. — Он старый человек и делает то, что должен делать старый человек на его месте: пытается спасти свою страну, пока ещё осталось что спасать. Похвально. Только он опоздал. Соскакивать надо было раньше, когда немец был силён и не мог позволить себе тратить дивизии на расправу с союзником. А теперь немец слаб, и как раз потому, что слаб, он будет держаться за венгра зубами, — слабому каждый союзник дорог вдвое, и терять его слабый боится вдвое сильнее. Вот в чём беда этого старика: он дождался, пока немца можно перестать бояться на фронте, и не заметил, что ровно тогда немца надо начинать бояться у себя дома.

В Будапеште регент решился в середине октября.

Он был стар, устал и не питал иллюзий — ни насчёт немцев, которых ненавидел давней, ещё той войны, ненавистью, ни насчёт русских, которых боялся, ни насчёт себя самого, своей слабеющей руки, своей страны, вползавшей в чужую гибель, как вползают в трясину, по шагу, каждый раз думая, что этот шаг последний и дальше можно будет остановиться. Остановиться не удавалось никогда. И вот теперь, когда трясина подошла к горлу, он решился на то единственное, что ещё оставалось, рвануться разом, объявить во всеуслышание, что Венгрия выходит из войны, и тем поставить всех перед свершившимся.

47
{"b":"976707","o":1}