Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Его отговаривали. Люди, знавшие дело изнутри, — военные, у которых на столах лежали карты с немецкими значками по всей стране, — говорили ему то самое, что за тысячу вёрст сказал о нём Сталин: что немец стоит внутри, что немецкие дивизии держат мосты, вокзалы, аэродромы, что гарнизон в самой столице немецкий, что объявить выход, не обеспечив его прежде штыками, своими, надёжными, поставленными на нужные перекрёстки, значит подписать не мир, а собственный приговор. Ему говорили: сначала оружие, потом слово; сначала верните себе город, разоружите немца, займите мосты, а уж после объявляйте. Иначе немец услышит ваше обращение по тому же радио, что и весь мир, и ответит прежде, чем вы договорите.

Регент слушал и не слышал. Он был из тех стариков, у которых с годами твёрдость ума подменяется твёрдостью упрямства, и одно так похоже на другое, что сам человек их уже не различает. Ему казалось, что он решает трезво, а он просто устал ждать и хотел покончить разом. Военные толковали ему про перекрёстки и гарнизоны, а он слышал за их словами лишь вечное чиновничье «нельзя», «рано», «опасно», которым его держали в этой войне все последние годы, всякий раз, как он порывался из неё выйти. Наслушавшись этого «рано» досыта, дожив на нём почти до дна, он решил наконец, что хватит, что раньше уже не будет, что если ждать, покуда всё сложится идеально, то не дождёшься никогда, а тем временем страна догорит.

Была в этом и правда, и роковая ошибка разом. Правда в том, что ждать было действительно нечего, что немец не стал бы ждать за него. Ошибка в том, что из верной мысли «медлить нельзя» он вывел неверную «значит, надо рубить сплеча», тогда как верный вывод был иной: медлить нельзя, а потому надо не объявлять сгоряча, а быстро и тихо готовить, и подготовив, бить наверняка. Но для такого вывода нужен был не усталый гордый старик, а холодный и молодой расчётливый ум, а холодного молодого ума у Венгрии во главе не оказалось. Оказался старик, который всю жизнь командовал, привык, что слово его — приказ, и не понял, не мог понять нутром, что бывают положения, в которых твоё слово — уже не приказ, а всего лишь сигнал врагу, что пора действовать.

Он хотел одного — чтобы на нём, на его имени, не осталось этой войны до конца; чтобы можно было сказать хотя бы себе: я пытался, я вышел, я не тонул до дна безропотно. Гордость старого солдата, всю жизнь командовавшего, а теперь чувствовавшего, как командование утекает из слабеющих рук, толкала его сделать хоть один свой, последний, ни у кого не спрошенный шаг. И он его сделал.

Пятнадцатого октября по будапештскому радио прозвучало обращение регента. Голос его, старческий, но твёрдый, объявил стране и миру, что Венгрия сложила оружие и просит перемирия.

На несколько часов показалось, что вышло.

Немец ответил в тот же день, и ответил так, как отвечает мастер, давно приготовивший ход и ждавший только повода. Обращение регента не застало его врасплох: он ждал чего-то подобного не первую неделю, он читал те же донесения о нейтральных тропах, что и Москва, и держал наготове человека, умевшего такие дела делать быстро и без шума. Человек этот был из особой немецкой службы, что бралась за поручения, которых не поручают армии, — дерзкий, лёгкий на подъём, из тех, кому чем невозможнее задача, тем веселей за неё браться. Он был в Будапеште уже несколько дней и всё приготовил заранее, ещё до всякого обращения, потому что настоящие мастера таких дел не ждут события, чтобы начать думать, — они думают загодя и к событию приходят с готовым ответом.

Немец не стал вводить новые войска: они уже стояли внутри, на всех перекрёстках, о которых напрасно толковали регенту его военные. Не стал грозить, объявлять, спорить по радио. Он ударил в единственную точку, которой у старика не было защиты, — в отца.

У регента был сын, последний оставшийся, взрослый уже, но для отца всё равно ребёнок, как всякий сын для всякого отца до самой смерти. И в то самое утро, покуда старик наверху готовился объявить стране свободу, внизу, в городе, сына взяли, тихо, деловито, заманив на условленную встречу, скрутив прежде, чем он успел понять, что происходит, и вывезя, как рассказывали после, завёрнутым в ковёр, через весь ещё ничего не подозревающий город, мимо постов, мимо людей, спешивших по утренним делам, — вывезя в неизвестность так же буднично, как вывозят со склада тюк товара. К тому часу, когда регент выходил к микрофону, сын его был уже далеко и уже не принадлежал себе, а принадлежал тем, кто держал теперь в руках не мальчишку — держал всю Венгрию, потому что через мальчишку держали отца, а через отца страну.

А к вечеру регенту дали понять, чем он заплатит за утреннее слово. Ему сказали спокойно, без крика, тем ровным тоном, каким и говорят по-настоящему страшные вещи: сын жив, сын у нас, и жизнь его стоит ровно одного: вашего отречения. Отрекитесь, возьмите слово назад, передайте власть тому, на кого укажем, — и сын будет жить, вы получите его целым. Заупрямьтесь — и вам его вернут, но по частям, и первую часть пришлют завтра.

Старик сломался. Это не стыдно и не удивительно — ломается всякий, кому предъявляют такой счёт, и тот, кто уверен, что не сломался бы, просто никогда не держал в руках ультиматума, написанного жизнью его ребёнка. Регент был правитель, глава государства, человек, привыкший ставить страну выше себя и своих, — и всю жизнь, вероятно, полагал, что если придётся выбирать между долгом и родным, он выберет долг, потому что так положено правителю. Так думают все, покуда выбирать не приходится по-настоящему. А когда пришлось, когда на одну чашу лёг долг перед страной, а на другую живой сын, которого завтра начнут присылать по частям, — оказалось, что никакой он не правитель в эту минуту, а просто старый отец, и что отец в нём сильнее правителя, и что перебороть это нельзя никаким сознанием долга, потому что это идёт из места глубже всякого сознания.

Он отрёкся. Он предал этим и страну, которую утром хотел спасти, и собственное имя, которое войдёт теперь в историю дважды сломанным — раз объявившим свободу, раз от неё отрёкшимся, — и сам это понимал, и всё равно отрёкся, потому что живой сын перевесил и страну, и имя, и историю. Кто осудит его, тот пусть сперва подержит на своих ладонях те же весы. Ночью то же радио, что утром объявило о выходе из войны, передало новое обращение — путаное, вымученное, читанное чужим бодрым голосом поверх старческого молчания, — в котором регент брал свои слова назад и передавал власть вождю местных фашистов, человеку немецкой выделки, готовому воевать за немца до последнего венгра и до последнего дома в горящем Будапеште.

Костяшка качнулась — и не упала. Немец успел подставить руку.

В Кремле об этом узнали не сразу и не в подробностях — знали пока лишь то, что можно было знать со стороны: регент объявил выход, а к ночи отрёкся и передал власть немецкому ставленнику. Как именно немец его сломал, каким рычагом, было ещё не ясно; ясно было, что сломал. Сталин выслушал доклад молча, без удивления, потому что всё вышло ровно так, как он и говорил Молотову две недели назад, и никакого удовлетворения в этой правоте не испытал.

— Дожал, — сказал он только. — Чем дожал, узнаем после, но дожал наверняка не уговором. У немца нынче уговоров не осталось, остался страх. Где нельзя удержать верностью, там держат страхом, а страх немец умеет находить у каждого свой. Старик хотел выйти чисто, как итальянец, да забыл, что итальянец выходил, держа своё при себе, а у него самого всё было под немецким сапогом. Вот и вся разница между тем, кто соскочил, и тем, кто не смог: один играл на своём поле, другой на чужом.

— Значит, Венгрия остаётся у немца, — сказал Молотов, возвращая разговор к делу.

— Остаётся, — согласился Сталин. — Пока. С фашистом во главе, который будет держать её в войне силой, до последнего. И придёт он скоро, потому что теперь за Венгрию будут драться уже по-настоящему, на её земле, и земля эта будет гореть, и Будапешт будет гореть, и всё оттого, что старик дёрнулся на день позже, чем было можно, и немец успел его поймать. Мы возьмём эту страну, Вячеслав Михайлович, но возьмём её теперь не из рук вышедшего союзника, а с боем, из-под немца, по камню. Дороже выйдет. И ей дороже, и нам.

48
{"b":"976707","o":1}