Литмир - Электронная Библиотека
A
A

А те, кто знал остальное, были далеко от этого кабинета. Майоров в эти самые часы сидел в чужом реквизированном доме, за сотни вёрст от Москвы, и писал бумагу — не донесение, донесение он подал давно, а другую, ту, что писать было всего тяжелее. Он выводил на казённом листе казённые слова про то, что красноармеец Пшеничный, такой-то, такого-то года, погиб при исполнении, проявив, и так далее, — и слова эти были ровные, правильные, ничьи, и в них никак не помещалось то, что Майоров про Пшеничного знал: как тот жевал не спеша, как говорил «гора не любит», как стоял в горловине спокойно, будто и не умирал вовсе, а просто присел отдохнуть, пропуская своих. Ничего этого в бумагу не входило. Бумага брала только фамилию, год и слово «погиб», а всё остальное оставалось при Майорове, и при Гуляеве, который с той ночи меньше зубоскалил, и при молчаливом Гнатюке, который спас всё дело одним выстрелом против приказа и теперь носил это в себе, не зная, наказания ждать или благодарности.

Липский был при своих немцах — уже не конвоир, а провожатый; он ехал с ними на восток, в тот новый, ещё не устроенный мир, где им предстояло делать своё дело уже на других. И, глядя на их серые, покорные, понемногу оживающие лица, инженер думал странную думу: что вот он вёз через границу самых умных людей поверженной страны, головы, каких мало на свете, — и вёз их как груз, как то самое наследство, что досталось не тому, кто его нажил, и достанется, дай бог, кому-нибудь помудрее прежних хозяев. А не достанется — так хоть живы останутся. Живых он вывез. Это Липский, человек мирный, засчитывал себе твёрдо: сколько ни есть на этих листах фамилий, столько живых людей не легло в чужую землю, а поедет домой, работать. И то ладно.

А в Москве генерал Никишов дочитал список, ровно сложил четыре листа, вложил в папку и завязал тесёмки.

Он подошёл к окну. Внизу лежал город — тёмный, огромный, победивший, кое-где ещё в наклеенных крест-накрест бумажных полосах на стёклах, которые всё не собрались отодрать, потому что за четыре года привыкли и уже не замечали. Война кончилась. По улицам, притихшим к ночи, гулял тёплый майский ветер, и не выла сирена, и не гас свет, и можно было стоять у незашторенного окна, чего четыре года было нельзя.

И всё же Никишов, стоя у этого мирного окна, думал не о мире. Он думал о том, что папка с четырьмя листами, которую он только что завязал, — это не конец, а начало. Что война, которая кончилась, была последней из старых войн — тех, что ведут пушками и людьми, где всё видно, где фронт есть фронт, а тыл есть тыл. А та война, что начиналась теперь, тихо, неслышно, вот с этих самых списков, с этих вывезенных из-под чужой руки голов, с этого дележа мёртвого немецкого наследства, — та будет другая. В ней не станут ходить в атаку и брать города. В ней будут вот так: тихо тащить друг у друга умных людей, красть чертежи, копить в глубоких горах новое железо, страшнее всякого прежнего, — и мерить силу не тем, сколько ты можешь взять, а тем, сколько можешь не отдать.

И в этой новой войне, понимал Никишов, они, кажется, сделали первый ход раньше противника. Взяли то, за чем и противник тянулся, да не дотянулся. Начали с выигрыша.

Он постоял ещё, глядя на тёмный тёплый город. «Хорошо начали, — подумал он. — Дай бог так и кончить».

Но кончить так было не дано, и Никишов, человек неглупый, где-то в глубине это уже понимал: что у той, новой войны конца не будет ещё долго, дольше всякой прежней, что она переживёт и его, и тех, кто моложе его, и тех, кто ещё не родился, — и что папка с четырьмя листами, которую он унесёт сейчас в сейф, ляжет там первым камнем в основание чего-то очень большого, очень холодного и очень надолго.

Он выключил свет и вышел, унося папку под мышкой. За окном опустевшего кабинета стоял над Москвой ровный зеленоватый свет непогасшего северного неба — свет конца одной войны и начала другой, ещё длиннее.

Глава 48

Знамя над Рейхстагом

Примечание. Глава предшествует предыдущим по времени: взятие Берлина и капитуляция совершаются раньше, чем начинается гонка за вывезенным немецким наследством. Здесь тот обвал, после которого и стало возможным всё дальнейшее.

Жуков въехал в Берлин в полдень, и первое, что он подумал, глядя на этот город из открытой машины, было не торжество, а странная, почти будничная мысль: вот он и всё. Вот то самое место, к которому четыре года шли по грязи, по снегу, по своей и чужой крови, роняя людей на каждой версте, — и оно оказалось обыкновенным городом, большим, каменным, наполовину разбитым, дымящимся кое-где, но обыкновенным. Он ждал, что при виде Берлина в нём что-то дрогнет, поднимется, ударит в голову, — а не дрогнуло ничего, кроме этой тихой оторопи: неужели дошли. Неужели вот это — конец.

Боёв в городе почти не было, и это тоже выходило непривычно, почти обидно после всего. Немец не стал драться за Берлин, как дрался за каждую безымянную высоту по дороге сюда. Немца надломили раньше — там, на обвалившемся фронте, где Гальдер довёл разгром до организованной сдачи, а после сдачи держаться в столице стало уже некому и незачем. Гарнизон сложил оружие ещё до того, как передовые части вошли в предместья. Город был уже не взят, а сдан — сдан сам, без последнего боя, — и Жуков въезжал в него не как завоеватель, прорубившийся сквозь оборону, а как старший, которому по чину и по всей его долгой войне надлежало первым войти туда, куда четыре года шли. Кое-где ещё постреливали одиночки, из тех, кому всё равно, но это была уже не оборона: судороги, и их гасили походя, не останавливая движения.

Машина шла по улицам, и Жуков смотрел на побеждённый город глазами человека, который слишком долго этого ждал, чтобы теперь радоваться просто и громко. Улицы были засыпаны битым кирпичом, стеклом, бумагой — той самой канцелярской бумагой рухнувшего государства, которой всегда бывает так много на развалинах всякой власти: летели из окон министерств папки, дела, циркуляры, никому уже не нужные, и ветер таскал их по мостовой, как палую листву. На перекрёстках стояли наши регулировщицы с флажками, буднично, будто и не в Берлине, а на переезде под Курском, и разводили встречные колонны. Шли танки. Шла пехота — усталая, серая, но идущая тем особым шагом, каким идут не отступающие и не наступающие, а победившие: без спешки, тяжело, хозяйски.

На тротуарах стояли берлинцы. Их было много, они высыпали смотреть, как всегда высыпают люди смотреть на то, что решает их судьбу помимо них, — молча, кучками, с тем осторожным, ещё не верящим выражением, какое бывает у побеждённых в первый день, когда старый страх уже кончился, а новый ещё не начался. Кое-где немецкая полиция ровно, без окриков, оттесняла любопытных от проезжей части, освобождая дорогу колоннам, — привычная городская работа, которую эти люди в форме делали, кажется, по чистой привычке, ещё не поняв до конца, что власти, которой они служили, уже нет на свете. Жуков скользнул по ним взглядом и забыл. Не они были важны сегодня. Сегодня вообще не был важен никто из тех, кто оставался внизу, на тротуарах; важно было только то, что стояло впереди, в дыму, за площадью, — тяжёлое, серое, увенчанное разбитым куполом здание, ради которого, в сущности, и был проделан весь этот путь.

Рейхстаг.

Он был некрасив, этот Рейхстаг, — грузный, закопчённый, с выбитыми окнами, с проломленным куполом, сквозь рёбра которого сквозило белёсое небо. Он не горел уже, но был чёрен от прежних пожаров, и на серых его боках виднелись свежие оспины от осколков. Обыкновенное большое здание, каких много. И всё же, глядя на него, Жуков впервые за весь этот день ощутил, как в груди у него что-то сдвинулось, потому что дело было не в камне, а в том, что этот камень означал: сюда шли четыре года, и вот дошли, и дальше идти было некуда, потому что дальше был уже конец — не географический, а тот, ради которого всё.

— Приехали, — сказал он вслух, ни к кому не обращаясь.

Вокруг Рейхстага ещё стоял пороховой чад — здесь-то, у самого здания, недобитые и постреляли напоследок, и был короткий бой, последний, уже ничего не решавший, но всё же стоивший нескольких жизней, обиднее которых не бывает, потому что гибнуть за час до конца всего тяжелее. Но теперь и здесь стихло. Пехота уже была внутри, растекалась по этажам, по лестницам, по чёрным от копоти залам, и Жуков, выйдя из машины, стоял и смотрел вверх, на разбитый купол, и ждал того единственного, ради чего стоило сегодня сюда приехать самому.

60
{"b":"976707","o":1}