Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Он вернулся в строй, держа коробочку, и всё стоял, обкатывая в голове эти слова, ровные, обтекаемые, ничего не говорящие. Специального задания. Ни где, ни какого, ни против кого. Гладкий обмылок, а не фраза, из тех, какими прикрывают то, чего называть нельзя. И оттого, что фраза была такая пустая, майор впервые за всё это время ощутил по-настоящему, какую же тяжесть она прикрывает.

Потому что он-то знал, что было. Он вёл машину той ночью. Он держал штурвал на той высоте, где стынет дыхание в маске и небо над головой уже чёрное, где под тобой облака, а под облаками — чужая земля и чужой город, которого ты не видишь и которому не желаешь зла, потому что лётчику некогда желать, лётчик работает. Он довёл, лёг на курс, выдержал, сколько велено. А потом был свет.

Об этом свете он никому не рассказал и не расскажет. И не потому даже, что нельзя, что подписку давал, а потому, что такое словами не передашь. Как это было, когда сзади, снизу, из-за спины ударило то, отчего ночь на миг стала ярче дня, и весь их огромный корабль просветило насквозь, и приборы, и руки на штурвале, и лица ребят — всё вспыхнуло голым белым светом, и штурман вскрикнул, а он, Ремизов, только сжал штурвал и уводил, уводил машину прочь, не оглядываясь, потому что оглядываться было нельзя, да и незачем: он и не глядя знал, что позади больше нет того, над чем они прошли. Двадцать лет он возил бомбы и знал им цену в тоннах и в разрушенных пролётах. Этому он цены не знал. Этому цены не было.

И вот за это — «специальное задание командования».

Он не обижался. Не обиду он чувствовал сейчас, стоя в строю с коробочкой в кулаке. Иной, помоложе, может, и загрустил бы: сделал такое, а сказать нельзя, и ордена дали будто за учения, и внукам не похвастаешь. Ремизов не грустил. Он был солдат немолодой, обстоятельный, и понимал вещи просто. Раз нельзя называть — значит, нельзя, значит, так надо, и эта самая тишина вокруг их машины есть часть работы, такая же, как высота и курс. Проболтайся — и вся цена сделанного пойдёт прахом, а он не для того двадцать лет служил, чтоб цену сбивать языком. Пусть будет «специальное задание». Кому надо, тот и так знает. А кому не надо, тем и не надо.

Была, правда, одна мысль, от которой всё же щемило, и не за себя, за ребят. Штурман его, Кузьмин, молодой, горячий, вскрикнул тогда, в свете, не от страха, а от потрясения, и потом всю обратную дорогу молчал, а на земле, когда вылезли, отошёл в сторонку, и его вырвало, тихо, чтоб не видели. Не от слабости. От того, что понял, над чем прошли. И вот Кузьмину теперь тоже «специальное задание», и коробочка, и молчи всю жизнь. Молодому это тяжельше. Молодому хочется, чтоб знали.

Штатский, тот молчаливый, из Москвы, вдруг подошёл, не к строю, а именно к нему, к Ремизову, отдельно, когда уже расходились. Постоял рядом, поглядел на него тем внимательным, ничего не выражающим взглядом и сказал негромко, только ему:

— Носить не будете. Знаете ведь.

— Знаю, — ответил Ремизов. — В коробке будет лежать.

— В коробке, — согласился штатский. И, помолчав, прибавил, уже мягче, будто через силу отпуская казённое: — Но вы вот что запомните, майор. Придёт время — не мы с вами доживём, так дети, — назовут. Всё назовут, как было. И вас, и экипаж ваш, и ту ночь. Не теперь. Но назовут.

— Может, и назовут, — сказал Ремизов ровно, без всякого чувства, потому что для него это ничего не меняло: назовут не назовут, а машина стоит на стоянке, и завтра, может, снова лететь. — Мне-то, товарищ… — он запнулся, не зная чина, — мне-то без разницы. Я не за то летал, чтоб называли. Я летал, потому что послали и потому что довёл.

Штатский посмотрел на него ещё раз, как смотрят, чтоб запомнить лицо, кивнул и отошёл, ничего больше не сказав.

Экипаж высыпал на крыльцо клуба, закурили, и в стылом воздухе стоял пар от дыхания и махорочный дым, и ребята, как водится после награждения, загалдели, отогреваясь на своём, лётном.

— Не, ты глянь, глянь, как блестит! — Гнатюк совал свою коробочку под нос Дёмину, поворачивая орден так и сяк на морозном солнце. — Дёмин, а Дёмин, у тебя таких сколько уже? Небось на грудь не влезают?

— Влезают, — сказал Дёмин, не вынимая цигарки изо рта. — У меня, Гнатюк, грудь широкая. Не то что язык.

— А язык при чём?

— А при том, что помолчал бы. — Дёмин щурился на солнце, спокойный, как забор. — Дали, спрячь и молчи. Целее будешь.

— Да я чё, я ничё, — сразу сбавил Гнатюк, но орден всё же ещё разок повернул к свету, любовно, и сунул наконец в карман.

Кто-то из молодых, из бортстрелков, сунулся было вполголоса спросить, за какое такое «специальное», но на него тут же зашикали свои же, кто постарше, и парень осёкся, покраснел, понял, что спросил не то. И это было хорошо. Ремизов отметил про себя, что зашикали сами, без него: значит, поняли, что к чему, значит, экипаж правильный, спаянный, лишнего не сболтнёт. На таких можно.

И только двое стояли чуть в стороне от общего галдежа, Ремизов да Кузьмин, и молчали, и не глядели друг на друга, потому что глядеть было незачем: и так всё понимали. Ремизов подошёл к штурману, постоял рядом, ничего не говоря, потом положил ему руку на плечо, тяжело, коротко, как кладут, когда слов не нужно, и Кузьмин под этой рукой чуть распрямился, будто ему стало полегче.

— Ты вот что, Коля, — сказал Ремизов негромко, только ему. — Ты это в себе комом не держи. Хочешь, вечером ко мне зайди, посидим. Не про то, про что нельзя, а так. Помолчим вместе, оно и легче.

— Зайду, товарищ командир, — сказал Кузьмин и сглотнул. — Спасибо.

— Ну и ладно. — Ремизов хлопнул его по плечу ещё раз и отпустил.

Ремизов сунул коробочку в карман шинели, застегнул клапан, чтоб не потерять, и пошёл к выходу, на мороз, к своей машине, потому что там было его настоящее место, а не тут, среди гладких слов и молчаливых штатских. За дверью клуба стоял ясный, крепкий зимний день, снег скрипел под сапогами, и вдалеке, на стоянке, чёрным силуэтом на белом поле стоял его корабль, огромный, тяжёлый, честный, ждущий, и про него, как и про орден в кармане, никто никогда не скажет, что он такое возил в ту ночь и куда.

И это было правильно. Так майор Ремизов и понёс своё через всю оставшуюся жизнь: орден в коробке, который не надеть, правду, которую не сказать, и спокойную совесть человека, сделавшего то, что велено, так, как умел, то есть хорошо.

Глава 6

Столицы

Весть о том, что со Стамбулом случилось нечто, обошла мир за сутки, но обошла его искажённой, обкусанной, разной в разных концах, потому что целого не видел никто, а всякий видел лишь свой обрезок и достраивал по нему целое на свой лад. Так слепые из старой притчи ощупывали слона: кто держал хобот, говорил «змея», кто ногу — «дерево», и все были уверены, и все ошибались. А слон был всего лишь слон, огромный и целый, и стоял себе, безразличный к тому, каким его вообразят на ощупь.

А мир, по которому расходилась весть, был уже не тот, что четыре года назад, и слушать её осталось некому из прежних. Британия пала; острова под немцем, флот на дне, и той старой Британии, что когда-то одна держала на себе полсвета, попросту не стало. Франции не было давно. Италия ходила под Беком. Оставалось, по сути, трое, кто ещё мог не только слышать, но и что-то решать: победоносный немец в Берлине; далёкий, богатый, ни во что покуда не встревавший американец за океаном; да русский на востоке, который всё это и породил и один из всех знал о случившемся всё. Немец, впрочем, уже отмахнулся от турецких криков той же ночью, смерив их привычной мерой и не найдя в них ничего, кроме паники да крупного налёта; его черёд удивляться был ещё впереди, но не теперь. Русский знал и молчал. Америка за океаном, до которой докатилось позже всех, ещё только присматривалась, холодно и издали. А оттого настоящее смятение, растерянность живых людей, не понимающих, что на них свалилось, разыгрывалось в эти сутки не в столицах сильных, а по краям, там, куда весть долетала обгрызенной, где её ловили, вертели и не могли приладить ни к чему знакомому. Прочие же — турки, что приняли удар, нейтралы, что приторговывали чужими секретами, — были не игроки, а зрители, и метались, как мечется всякий, на кого вдруг обрушилось с неба непонятное.

6
{"b":"976707","o":1}