Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Анкара

Ближе всех к правде были турки, но и они её не видели, потому что правда стояла у них перед глазами слишком огромной, чтобы поместиться в разум.

В Анкаре, в кабинетах, куда всю ночь и весь день стекались вести с запада, царило не то смятение, какое бывает при обычной беде, а оцепенение, какое находит на человека, когда беда выходит за пределы понятного. Сначала не поверили вовсе. Когда с побережья пошли первые крики, что Стамбула нет, что великий город, сердце нации, стоявший тысячу лет, за одну ночь превратился в пылающую пустошь, в это отказались верить, приняли за панику, за бред перепуганных, за преувеличение, какое родит всякий страх. Послали проверить. Проверявшие не вернулись, вернее, вернулись лишь те, кто до города и не доехал, а повернул с полдороги, увидев зарево и то, что творилось на дорогах: реки людей, бегущих прочь, обожжённых, ослепших, немых от того, что видели.

И тогда поверили. Но и поверив, не поняли. Военные искали объяснения на свой военный лад: сколько же самолётов, сколько тонн надо было сбросить, чтобы так? По всем их расчётам выходило, что столько бомбардировщиков у русских разом в небе над Стамбулом быть не могло, их бы заметили, услышали, а тут говорили об одной вспышке, об одном ударе. Значит, врут расчёты либо врут свидетели. Иные, кто набожнее, поднимали глаза к небу и шептали, что это кара, что Аллах отвернулся от тех, кто затеял неправедную войну ради чужих земель. И в этом тёмном суеверном шёпоте было, странным образом, больше правды, чем в точных военных расчётах, не потому, что вправду была кара, а потому, что набожный, не понимая, хотя бы чувствовал верно: случилось не бывалое прежде, случилось то, чему нет меры в прежнем опыте, и оттого меру ему искали не в тоннах, а в гневе небес.

Те немногие в анкарских кабинетах, кто ещё сохранял способность холодно рассуждать, думали об одном: как теперь быть. Война, которую затевали лёгким сердцем, рассчитывая на лёгкую добычу за спиной у истекающего кровью русского, обернулась в одну ночь чем-то, чего никто не заказывал. Уже поговаривали шёпотом, что надо искать выхода, слать к русскому просить пощады, покуда он не сделал со второй турецкой столицей того же, что с первой. Ибо кто сделал такое однажды, тот может и дважды, и от этой простой мысли холодели даже самые горячие из тех, кто ещё вчера бредил Тураном.

Один старый паша, из тех, что смолоду помнили ещё великую войну и крушение империи, а теперь доживали при новой республике на почётных, но пустых должностях, сидел в тот день у окна министерства и смотрел, как по улицам Анкары тянутся первые беженцы с запада — те, кто успел выехать до, и те, кого вывезли после, обожжённые, с пустыми глазами. Он смотрел на них долго, молча, а потом сказал молодому чиновнику, стоявшему рядом и ждавшему от старика какого-нибудь мудрого слова, которое можно будет потом повторять: «Вот что я тебе скажу, сынок. Я видел, как гибла одна империя. Думал, страшнее того, что было тогда, не увижу уже ничего. Оказалось — увижу. Только тогда мы хоть понимали, отчего гибнем. А теперь — не понимаем, и это хуже». И замолчал, и больше за весь день не сказал ни слова, и молодой чиновник так и не дождался мудрого слова, годного для повторения, а получил только это, тёмное, от которого делалось не по себе.

Вашингтон

За океаном думали, но думали по-своему.

Рузвельт был болен, хоть и скрывал это ото всех, кроме самых близких, и болезнь его была из тех, что не отпускают, только копят силу к развязке. Он правил страной с кресла, на колёсах которого держалась половина мира, и правил хорошо, потому что голова его оставалась ясной даже тогда, когда тело уже сдавало. Турецкую сводку ему подали за завтраком, вместе с прочими, и он проглядел её без особого волнения, как проглядывают известие о далёкой грозе, которая до тебя не докатится.

Америка была далеко от всего этого. Океан с одной стороны, океан с другой, война — только на дальнем тихоокеанском краю, где морская пехота брала остров за островом у японца, и вот это было близко и болело, а Турция, Босфор, русские бомбардировщики — это была чужая свара в чужом углу света, до которого американскому парню не должно быть дела. Такова была доктрина, которую он выстроил и держал: ресурсы — да, деньги, сталь, тушёнку — сколько угодно, но кровь американских мальчиков не прольётся за европейские дрязги. И страна его поддерживала, и он был этим доволен.

— Русские неплохо поработали, — сказал он, откладывая сводку и принимаясь за кофе. — Турку не позавидуешь. Впрочем, турок выбрал сторону сам.

Люди за столом покивали. Разговор пошёл было дальше, к тихоокеанским делам, к бюджету, к выборным заботам, — как вдруг один человек, до того молчавший, попросил слова. Человек был не из завтракавших постоянно, приглашённый по другому поводу, из тех, кто ведал вещами, о которых не говорят вслух, и президент, взглянув на его лицо, отставил чашку, потому что лицо было нехорошее.

— Господин президент, — сказал этот человек тихо, так, чтобы слышали немногие. — Я хотел бы уточнить одну деталь в турецких донесениях. Ту, что про свет.

— Про какой свет?

— Свидетели пишут о вспышке. О вспышке ярче солнца, при которой ночь на мгновение стала днём. И о том, что город исчез не постепенно, от многих попаданий, а разом, от одного удара. — Он помолчал, подбирая слова, и слова давались ему тяжело. — Господин президент, я не хочу сеять тревогу раньше времени. Возможно, это турецкие преувеличения, обычная паника. Но описание… описание мне знакомо. Оно в точности такое, какого мы ждём от нашего собственного изделия. От того, над которым работают в пустыне.

За столом стало очень тихо. Президент смотрел на говорившего, и с лица его сошла всякая утренняя лёгкость.

— Вы хотите сказать, — проговорил он медленно, — что русские нас опередили?

— Я хочу сказать, что не могу этого исключить. — Человек был честен, и честность стоила ему усилия. — Мы полагали, что мы одни на этом пути и что впереди у нас ещё год, а то и больше. Мы полагали, что русским до этого — как до луны, что у них нет ни ресурсов, ни людей, ни времени, всё уходит на войну. Мы могли ошибаться. Если то, что случилось со Стамбулом, — это оно, если русские сумели, тайно, покуда мы считали их отсталыми… — Он не договорил. — Тогда мир со вчерашнего дня — другой мир, господин президент. И мы в нём уже не первые.

Президент долго молчал. Он был опытный человек, он умел не поддаваться первому испугу, и потому не поддался и теперь. Он перебрал в уме возможности, как перебирают карты. Могло быть и так, как говорит этот встревоженный умник. А могло быть и проще: турки напутали, русские сбросили что-то большое, но обычное, а сходство с их пустынным изделием — случайность, игра напуганного воображения. Второе было вероятнее. Второе почти всегда вероятнее, ибо чудеса редки, а паника обыденна.

— Вот что, — сказал он наконец, и голос его был спокоен, тем нарочитым спокойствием, каким большой руководитель гасит чужую тревогу, чтобы она не расползлась. — Мы не станем сейчас пугать друг друга сказками. Мы сделаем разумную вещь: тихо, никого не всполошив, выясним. Пошлите людей, знающих толк, пусть добудут всё, что можно добыть о турецком деле, — образцы, замеры, всё. И доложат мне лично. Если это то, чего вы боитесь, — мы узнаем и будем решать. А если турецкая паника — не станем позориться перед историей своим испугом. До тех пор — молчок. Ни слова, ни намёка, никому. Ни союзникам, ни, упаси боже, газетчикам.

Он покатил кресло от стола, давая понять, что завтрак окончен. Но уже у двери остановил колёса и обернулся к встревоженному человеку, и в глазах его была уже не утренняя лёгкость, а стариковская зоркость, что видит дальше, чем хочется.

— А если вы правы, — сказал он тихо, только тому, — то поторопите пустыню. Слышите? Как никогда не торопили. Потому что в мире, где такая вещь есть у одного, тот, у кого её нет, — не держава больше. Он проситель.

Он выкатился в коридор, и там, оставшись на минуту один, покуда помощник не догнал кресло, позволил себе то, чего не позволял при людях, — короткую, стариковскую, усталую гримасу. Мир, который он знал, кончался у него на глазах. Ещё недавно старый свет был занят собой, дробился на десяток держав, грыз сам себя, и можно было, отгородившись океаном, не спеша решать свои дела и копить силу, покуда те, за морем, увязали в собственной сваре. Теперь по ту сторону остались, по сути, двое — немец, взявший верх над всеми, и русский, что жёг города невиданным огнём, — и оба были сильны так, как не полагалось быть никому, кроме Америки. И если правда то, чего боится этот бледный человек с его пустыней, если русский и вправду сумел, — то Америка проснулась в новом мире не второй даже, а, чего доброго, второй с конца, и всё её богатство, все её два океана вдруг оказывались не бронёй, а всего лишь отсрочкой. Он не любил таких мыслей с утра. Он вообще не любил мыслей, которые нельзя было тут же превратить в распоряжение. Но эту превратить было не во что, разве что в одно: торопить. И он покатил дальше, к своим бумагам, унося её с собой, невысказанную и оттого вдвойне тяжёлую.

7
{"b":"976707","o":1}