Сталин слушал, не перебивая. Молотов говорил дело — то самое, чего он и сам ждал не первый год.
— Так и есть, — согласился он. — На другой день после немца мы из нужного союзника обратимся в то единственное, что ещё осталось делить. И станут они смотреть уже не на немца, а на нас — и не порознь, а сговорившись. Вот к тому дню и надо, чтобы у нас на весах лежало столько, чтобы с нами садились разговаривать, а не диктовать.
— А если они договорятся раньше, чем мы наработаем? — спросил Молотов.
— Не должны. У них своя война на руках, у нас — фора. Наше дело — не растянуть её на разговоры. — Он помолчал. — Ноту готовить не будем. Ничего вслух не скажем. Они показали — мы промолчим. Пусть гадают, знаем ли мы, и с каких пор.
— Как мы под Стамбулом, — тихо сказал Василевский.
Сталин обернулся. Это была та самая мысль, ради которой он и собрал их среди ночи; и сказал её не он, а Василевский.
— Так же, — согласился он. — Мы показали один раз и замолчали, и весь мир полгода читал в нашем молчании силу. Теперь они прочтут в своём то же самое, а мы будем считать их заряды вслепую, как они наши, и оба положим себе больше, чем есть, потому что в эту сторону ошибаться спокойнее.
Он вернулся к столу и сел.
— Игорь Васильевич. Что нужно, чтобы их стало много — столько, чтоб можно было не оглядываться.
Курчатов открыл наконец портфель.
Дальше был разговор по цифрам и узким местам: сколько плутония даёт котёл в месяц, где ставить второй, сколько людей снять с ракет и отдать сюда. Он спрашивал, Курчатов отвечал, Берия помечал у себя. Обычная ночная работа, какой в этом кабинете переделали не одну тысячу.
Он слушал вполуха, а сам прикидывал, сколько у них форы и на что её потратить. Фора была, два с лишним года, но фора тает: её нельзя положить в чулан, ею можно только успеть. Второй котёл, третий. Люди с ракет. Табошар. И решать это надо было не к весне, а к завтрашнему утру, потому что за океаном нынче утром решали то же самое и, судя по всему, не медленнее.
— На сегодня довольно, — сказал он, когда за окном начало сереть. — Игорь Васильевич, к пятнице — записку по второму котлу. Лаврентий Павлович, останьтесь.
Они вышли. Курчатов в дверях ещё раз перехватил портфель обеими руками, будто боялся выронить, и Сталин подумал, что человеку этому веры у него больше, чем всем прочим в кабинете вместе: тот один здесь не хотел ничего, кроме как чтобы его куб работал.
С Берией они постояли молча у стола.
— Тот, кто это привёз, — сказал наконец Сталин. — Он там как, надолго его хватит?
— Пока хватает. — Берия не стал уточнять, кто и где; они это не называли даже вдвоём. — Но с каждой такой бумагой тоньше. Они не дураки, рано или поздно начнут искать, откуда у нас глаза. Я бы поберёг его для крупного, а мелочь пусть идёт другими путями.
— Поберегите.
Берия собрал свои листки, кивнул и вышел, и Сталин остался один.
За окном светало по-настоящему. Во дворе, внизу, дворник — тот самый, немолодой, что мёл здесь уже который год, — вышел с метлой и стал не спеша чистить ступени от ночной пыли, как вчера и как завтра. Сталин смотрел на него сверху. Этот, с метлой, ни про какую пустыню за океаном не знает и знать не будет, и хорошо, что не будет. Вся эта ночь, весь этот столб над чужим песком в несколько километров, — всё в конце концов затем и делается, чтобы человек с метлой прибирал себе двор и завтра, и через год, ни о чём таком не думая.
Глава 31
Барвиха
Врачи говорили про сердце и про давление уже второй год, говорили осторожно, обиняками, как говорят с человеком, которому нельзя сказать прямо, и он второй год отмахивался, потому что за сердцем и давлением всегда стояло что-нибудь, что нельзя было отложить. А в конце августа отложить наконец удалось, и не оттого, что стало легче с делами: однажды утром, поднимаясь по кремлёвской лестнице, он остановился на площадке, не задумавшись, а потому что не мог идти дальше, и постоял, держась за перила, покуда отпустило. Никто не видел. Но сам он увидел, и вечером сказал, чтоб готовили Барвиху.
Санаторий стоял на высоком берегу, среди сосен, в получасе езды от города по Рублёвскому шоссе, и был построен лет десять назад из светлого камня, в том строгом, чистом роде, без завитков и колонн, который тогда считался за будущее. Внизу, под обрывом, лежала Москва-река, узкая здесь, в верхнем течении, тихая; за нею — заливные луга, уже тронутые первой желтизной, а дальше стеной стоял бор, тёмный и ровный, и над ним к вечеру собиралось то высокое, чистое небо, какое бывает в конце августа, когда лето ещё держится днём, но по утрам уже тянет холодком и трава седеет от росы.
Первые два дня он отсыпался, чего не делал давно, и удивлялся тому, как много, оказывается, может спать человек, если ему не мешать. На третий — вышел гулять.
Дорожки в парке были посыпаны желтоватым песком и обсажены липами, старыми ещё, барскими, оставшимися от прежней усадьбы, и он шёл по ним не спеша, заложив руки за спину, один, отпустив охрану приотстать. Утро было ясное, прохладное. Пахло смолой, палым листом, водой снизу, от реки; где-то стучал дятел, ровно и деловито, и звук этот в тишине разносился далеко. Он остановился у обрыва, поглядел на луга, на реку, на бор за нею, и подумал, что вот в таких местах, должно быть, и живёт то, ради чего всё; что человек, если разобраться, немного просит у жизни: чтоб было тихо, чтоб пахло смолой и водой, чтоб над головой стояло такое небо; и что почти никому этого не достаётся, а тем, кому по должности положено об этом заботиться для других, — тем в последнюю очередь.
Он поймал себя на том, что стоит тут уже с четверть часа и ни разу не подумал ни о немце, ни о заводах, ни о том разговоре, что ждал его в пятницу, и было так непривычно и так хорошо, что он даже усмехнулся про себя. Отвыкли. Голова, оказывается, умеет и молчать, если ей дать.
Хорошо тут, подумал он просто, без нажима. Жаль, времени особо нет.
Времени и вправду не было. Он выговорил себе неделю, и уже знал, что недели не выйдет: за спиной, в городе, лежало столько незаконченного, что каждый тихий день здесь он, в сущности, крал: у второго котла, у переброски заводов с востока, у той бумаги по немецким физикам, что так и не была дописана. Он крал эти дни сознательно, как крадёт человек, знающий, что если не украсть сейчас, то потом красть будет уже нечего и некому. Сердце своё он ощущал теперь постоянно, не болью, а присутствием, тяжёлой ноткой в груди, которой раньше не было, и понимал, что нотка эта не про усталость, а про счёт, и счёт этот идёт не в его пользу.
Он повернул обратно к корпусу, и ещё издали, по тому, как у крыльца стояла вторая машина, которой утром не было, понял, что неделя кончилась на третьем дне.
Молотов ждал в нижней гостиной, не присаживаясь, с папкой под мышкой, в дорожном пальто, которое не снял, и это значило, что он не собирается задерживаться и что дело такое, ради которого стоило ехать за город лично, а не слать шифровку.
— Отдыхаете, — сказал Молотов вместо приветствия, оглядывая светлую комнату, широкие окна, сосны за ними. — И правильно. Вид отсюда хороший.
— Вид хороший, — согласился Сталин. — Садитесь, Вячеслав Михайлович. Раз приехали, дело не телефонное.
Молотов сел, положил папку на колени, но раскрывать не стал, держал под ладонью, как держат, когда главное собираются сказать словами, а бумага только на подтверждение.
— Не телефонное, — сказал он. — Сегодня ночью через Стокгольм пришёл запрос. Осторожный, окольный, через шведа, но подписанный так, что сомнений нет: это не самодеятельность посольская, это с самого верха. — Он помолчал, подбирая, как всегда, самое точное слово. — Итальянцы просятся говорить. Их посол готов прилететь в Москву. Тихо, без огласки, для конфиденциальной беседы. С вами.
Сталин не ответил сразу. Подошёл к окну, поглядел на сосны, на кусок реки, блестевший внизу между стволами, и подумал, что вот и всё, вот и кончилась Барвиха, не начавшись; и что забавно устроено: три дня он гнал от себя всякую мысль о делах, а дело само приехало за ним сюда, на высокий берег, и встало в дорожном пальто посреди тихой светлой комнаты.