Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Ждали с полуночи.

Он лежал ничком, на отведённом рубеже, в десяти милях от вышки, среди других таких же лежащих, и песок под ним за ночь отдал дневное тепло и стал холодным, как вода в проруби. Небо было чужое. Он вырос там, где неба, в сущности, нет, а есть просвет между стенами, и всякий раз здесь дивился этой чрезмерной чёрной высоте, в которой звёзд столько, что они перестают быть точками и делаются взвесью, пылью, дымом. В такую ночь, мелькнуло у него, впору думать о вечном, а он думал о влажности и о том, не встанет ли гроза опять поперёк графика.

Гроза ушла к трём. Ветер повернул. Сказали: в пять тридцать.

Восемь месяцев назад, в декабре, за завтраком у прежнего президента он сказал вслух то, чего до него не сказал никто: что описание турецкого света ему знакомо. Прежний президент тогда не поверил, но поступил разумно: велел проверить тихо; и уже у двери, обернувшись, сказал — тяжело, с одышкой, которую тогда списали на духоту в кабинете, а после вспоминали иначе, — что в мире, где такая вещь есть у одного, тот, у кого её нет, уже не держава, а проситель. И велел торопить пустыню, как никогда не торопили.

Прежний президент этого утра не увидел. Он умер в апреле, в чужом доме на юге, внезапно для страны и, надо думать, не внезапно для врачей; и человек, приехавший вместо него, о существовании пустыни узнал на пятнадцатый день своего президентства — из чужих рук, как узнают о долгах покойной родни.

Докладывать ездили вдвоём: он и военный министр, старик, служивший ещё при трёх прежних и оттого один во всём Вашингтоне не робевший ни перед бумагами, ни перед людьми. В приёмной прождали сорок минут; за дверью шло что-то фронтовое, срочное, и это было по-своему поучительно: самое большое дело в истории человечества стояло в очереди третьим.

Новый принял без церемоний. Невысокий, суховатый, в очках; первое, что он сделал, взяв папку, — сел и стал читать. Не пролистывать, не спрашивать на ходу — читать, страницу за страницей, шевеля иногда губами на цифрах. Читал двадцать минут. На пятой, не поднимая глаз, повёл рукой: садитесь. Старик министр опустился в кресло так тяжело и с таким облегчением, что стало ясно, сколько ему на самом деле лет.

Дочитав, новый снял очки и потёр переносицу.

— Два миллиарда, — сказал он. — Я четыре года просидел в комиссии, что ловила военных на приписках. Мы брали хищения по двести тысяч и считали это громким делом. Через мои руки прошло всё, что страна истратила на войну. Всё, кроме этого.

— Проводили по другим статьям, господин президент.

— Знаю. И помню, по каким. Мы стучались туда дважды, и дважды нам вежливо отвечали, что это не нашего ума. — Он поглядел на них снизу вверх, спокойно, без досады, как смотрит человек, давно отвыкший удивляться. — Я не в претензии. Я к тому, что о трате, про которую нельзя сказать вслух, рано или поздно спрашивают в голос. Готовьтесь.

Потом спросил про сроки и услышал: лето, если повезёт с линзами. Спросил про мощность и, услышав цифру в тротиловом счёте, переспросил дважды, во второй раз попросив перевести в железнодорожные вагоны; ему перевели, и он помолчал.

И только после этого задал главный свой вопрос — не тот, которого ждали. Ждали «сработает ли», и уже готов был длинный ответ про имплозию, про то, что физика решена, а всё дело в литейке.

Он спросил:

— Сколько их у русского?

— Не знаю, господин президент.

— А хотя бы приблизительно?

— Приблизительно — от одной до шести. Показал он единственное, что имел, или первое из полудюжины — со стороны не отличишь.

Новый надел очки, снова снял, поглядел в окно.

— Худо, — сказал он просто. — Я весь век имел дело с людьми, которые торгуются. Когда человек молчит, он либо очень силён, либо ему нечем крыть, и, покуда не сыграешь, одно от другого не отличить. Я, по крайности, не научился.

Потом придвинул к себе следующую папку и, уже не глядя на них, прибавил:

— Прежний велел вам торопиться. Я слышал. — Помолчал, подбирая слово. — Не торопитесь. Мне не гром к сроку нужен. Мне нужна вещь, которая есть.

Вот эти слова он в июле, над рентгеном двух бракованных отливок, вспомнил дословно — и подписал перенос.

— Двадцать минут, — сказали в темноте.

Раздали очки, чёрные, сварочные, почти непроглядные. Кто-то закурил, и на него зашикали — не потому что нельзя, а потому что огонёк спички за двадцать минут до того показался всем неуместным.

Он лёг как велено: лицом вниз, ногами к вышке, локти под грудь. И все лежали — генералы, лауреаты, — уткнув носы в холодный песок, будто нашкодившие мальчишки, и в этом была правота, какую он не сумел бы выговорить словами: перед таким и следует лежать носом в песок.

А потом песок под его лицом стал белым.

Не сделалось светло — светло говорят про свет, который откуда-то. Этот был ниоткуда и отовсюду разом. Он лежал зажмурясь, лицом в землю, за двойным чёрным стеклом, и всё равно видел: видел собственные веки изнутри, розовые, в сетке жилок, как видят на просвет ладонь у лампы; только лампы не было, а была за десять миль стальная вышка, которой в этот миг уже не существовало. И всё это шло в полной тишине: свет уже пришёл, а звук ещё тащился своим положенным ходом по холодному воздуху, почти минуту, и целую эту минуту мир был ослепительно бел и совершенно нем.

Он сорвал очки и перевернулся.

Над пустыней вставало солнце. Не восход — восход приходит с краю, снизу, из-за гор, не спеша. Это стояло само по себе, посреди ночи, ни на чём не держась, лиловое понизу и белое в сердцевине, и росло, и подымалось, и волокло за собой с земли столб пыли. Потом дошёл звук, и земля толкнула его в грудь снизу, как толкает копытом лошадь, и по горам покатился гром, и раскатывался долго, возвращаясь эхом с разных сторон, будто пустыня передавала его из рук в руки.

Сработало. Столб уходил в такую высоту, что видно было и без приборов: мощность не ниже расчётной, скорее даже выше. Значит, дорога открыта, значит, будут второе и третье. Значит, Америка больше не проситель — то самое слово, которым покойный припечатал их тогда, у двери, теперь можно было снять.

Русскому нынче восемь месяцев форы, и это ещё по-доброму, если считать от Босфора: никто ведь не обещал, что декабрьское у него было первым. По их счёту восемь месяцев — две-три сборки; если у русского хуже с рудой, то одна, много две; а если он все эти месяцы делал ровно то же, что делали они, — то шесть. От одной до шести. Ровно то, что он сказал президенту в апреле, и за четыре месяца эта вилка не сузилась ни на волос.

А про третьего не известно и того. Весной к Беку ездил их человек, ездил как раз за этим, и вернулся с любезностями и ни с чем; и по сей день никто в Вашингтоне не скажет, сидит ли под Берлином немец со своими физиками или не сидит вовсе. Два миллиарда, три года, целый город, поднятый в пустыне ради одной ночи, — а про Берлин известно ровно столько же, сколько про Москву. То есть ничего.

Кто-то тронул его за локоть — телеграмма.

Он отошёл к машине, взял бланк и написал условленное — то, над чем месяц назад ещё посмеивались: роды прошли благополучно, мальчик здоров. Адресовано было военному министру, а через него — в тот дом, где ждали с ночи. Вся Америка, имевшая право это знать, помещалась в одну комнату. Он отдал бланк шифровальщику и постоял, глядя, как на востоке, за горами, начинает сереть настоящее, законное утро — второе за эту ночь.

Обратно генерал повёз его сам, отослав шофёра: человек, три года ловивший в этом хозяйстве болтунов, другого способа говорить о деле не признавал. Вёл он скверно, глядя больше на собеседника, чем на дорогу, и не умолкал. Про сроки: вторая сборка — октябрь, третья — к концу ноября, четвёртая к Рождеству, если северные не подведут с начинкой (места он и в пустой машине не назвал). Про то, что теперь деньги дадут любые и просить их будет легко впервые за три года. Он был весел и деловит, как человек, у которого длинный список наконец обратился в расписание.

38
{"b":"976707","o":1}