Это было хуже всякого поражения — это был распад самого вещества власти, растворение её на глазах, превращение государства в толпу перепуганных людей, каждый из которых спасает себя. И в этом распаде приказы центра потеряли последний остаток силы: их некому стало исполнять, потому что не осталось единого «наверху», от чьего имени они шли, а был десяток «наверху», и каждый тянул своё. Не слушаться центра стало не только можно, но и должно, ибо центр сам не знал, чего хочет, и всякий на месте Гальдера, у кого сохранилась голова, слушался теперь только собственной головы да остатков совести, а больше слушаться было нечего и некого.
Хуже всего дрались фанатики, и хуже всего было то, что дрались они, в сущности, не с русскими, с русскими всё было ясно, — со смертью, оттягивая её любой ценой, и ценой этой были чужие жизни. Они держали города, которые незачем было держать, до последнего дома, до последнего жителя, засев в подвалах, погнав на баррикады мальчишек и стариков, потому что солдат уже не осталось. Гальдеру доносили про один такой город — небольшой, ничем не примечательный, без всякого военного значения, который можно было сдать, не потеряв ничего, кроме камней. Но засевший в нём партийный начальник объявил его крепостью и приказал держать до последнего, и держал: раздал винтовки подросткам из гитлерюгенда, вывел на улицы стариков фольксштурма, заминировал мосты и приготовился превратить свой ничтожный городишко в свои личные Фермопилы, о которых, ему мнилось, напишут потом с восхищением. Про него и написали — но не то, о чём он мечтал. Он продержал город лишние четыре дня, положил всех своих мальчишек и стариков, сжёг половину домов и, когда русские всё-таки вошли, не застрелился, как застрелился бы солдат; переоделся в штатское и попытался бежать, и был пойман, и кончил тем, кем был всегда, — трусом, храбрым чужой кровью. Четыре дня, полгорода и все его мальчишки — вот чего стоила чужая мечта о посмертной славе. И таких городов по всей рушащейся Германии было не счесть. Они взрывали за собой мосты, заводы, электростанции, взрывали не по военной надобности: из той чёрной злобы обречённого, который хочет утащить за собой в яму как можно больше, раз уж яма всё равно неминуема. Они расстреливали своих же за белый флаг, вешали на фонарях тех, кто заговаривал о сдаче, и в последние недели немец убил немцев едва ли не больше, чем убивал его русский, потому что фанатик страшнее врага: враг хочет тебя победить, а фанатик хочет, чтобы ты сгинул вместе с ним.
Гальдер смотрел на это издали, из своего штаба, и в нём копилась не ярость даже, а холодное отвращение, то, какое честный работник испытывает к тому, кто портит и губит работу не по неумению, а нарочно. Он воевал всю жизнь и знал войну как ремесло, у которого есть свои правила, жестокие, но правила; а то, что творили теперь фанатики, было уже не войной, а её гниением, тем, во что превращается война, когда из неё уходит последний смысл и остаётся одно нежелание признать конец. И он всё чаще думал, что Бек, пустив себе пулю, был, может быть, не слабее, а сильнее этих, цепляющихся за жизнь ценой чужих смертей: тот ушёл, не желая длить бессмыслицу. А эти длили её, не имея мужества ни победить, ни умереть, ни сдаться.
Русские шли быстро. Они шли так, как идёт вода в проломленную плотину, — сперва струйкой, потом потоком, потом всей рекой, заливая, обходя, охватывая, и Гальдер, отмечая на карте их продвижение, ловил себя на профессиональном, почти против воли, уважении к тому, как это было сделано. Их наступление не было ни лихим, ни безрассудным. Оно было методичным, расчётливым, бережным к своим: там, где можно было обойти и взять измором, они обходили и брали измором, не бросая людей на пулемёты ради скорости; там, где немец складывал оружие, они принимали сдачу без резни, деловито, как принимают работу. В этом чувствовалась чья-то воля, спокойная и трезвая, та же самая, что три года не давала Беку мира: воля человека, который не спешил и не горячился, делал своё до конца, зная, что конец за ним.
И Гальдер, старый враг этого человека, ни разу его не видевший и не увидящий, испытывал к нему под конец то особое чувство, какое испытывает побеждённый мастер к мастеру, его победившему: не любовь, не ненависть, а признание. Тот, за морем, в Кремле, переиграл их всех — и покойного Бека, и обезумевший центр, и его, Гальдера, — переиграл не числом даже, хотя числа у него было вдоволь, но тем, что всё время видел на ход дальше и никогда не терял головы. С таким противником не стыдно было проиграть. Стыдно было бы проиграть дураку. А этот дураком не был.
Конец пришёл буднично, как и всё настоящее.
Однажды утром Гальдер понял, что держать больше нечего и незачем: фронта не стало, тыла не стало, центр молчал или слал бессмыслицу, города горели, дороги были забиты бегущими, и продолжать значило бы только множить трупы без всякой цели. Тогда он сделал то, к чему шёл все эти недели и на что уже давно решился внутренне, — взял на себя то, что не смел или не хотел взять на себя никто в разваливающемся центре. Он отдал приказ своим войскам прекратить огонь и вступил в переговоры о сдаче.
Он делал это не как изменник — изменять было уже некому и нечему, государство, которому он присягал, рассыпалось само, и присяга умерла раньше, чем он её нарушил. Он делал это как последний оставшийся при уме командир, обязанный спасти то, что ещё можно спасти, — сотни тысяч живых людей, которых обезумевший центр гнал в бессмысленную смерть. Он сдавал не Германию — Германию уже сдали или погубили другие, — он сдавал живых людей в плен, что было единственным способом сохранить им жизнь.
Переговоры были короткими и сухими. Русский генерал, что принимал сдачу, — немолодой, усталый, с лицом человека, которому эта война тоже стоила недёшево, — говорил через переводчика ровно, без злобы и без спеси, и Гальдер, ждавший чего угодно, поймал себя на том, что говорят они, в сущности, на одном языке, — на языке военных, для которых и война, и её конец есть прежде всего работа, которую надо сделать правильно. Русские не торжествовали, не унижали, не ставили лишних условий: они принимали капитуляцию так же деловито, как вели наступление, потому что для них это тоже была работа, последняя работа долгой войны, и они хотели сделать её чисто.
Один только раз, когда всё уже было оговорено и оставалось подписать, русский генерал посмотрел на него прямо, поверх бумаг, и сказал — не по протоколу, а от себя, и переводчик перевёл: «Долго вы держались. Умели воевать». В этих словах не было ни насмешки, ни лести — была та скупая правда, которую один мастер говорит другому, признавая работу, пусть и вражескую. Гальдер наклонил голову. Ему нечего было ответить, да и незачем; всё, что он умел, он делал всю жизнь и делал хорошо, и вот дело кончилось поражением, и единственное, что осталось от всего искусства, — эти несколько слов признания из уст победителя. Небогатое наследство. Но и его он принял с тем достоинством, с каким принимал всё, потому что достоинство было последнее, чего у него не отняли.
Он подписал то, что должен был подписать, передал то, что должен был передать, и, сделав это, впервые за долгие годы почувствовал не облегчение — облегчения не было и быть не могло, — а ту пустую, гулкую тишину внутри, какая наступает, когда долгая, тяжёлая, безнадёжная работа наконец окончена, всё равно чем окончена, лишь бы окончена.
Капитулировали не все и не разом. Это была не та капитуляция, что подписывается одним росчерком за всю страну: страны, способной подписать за всех, уже не было. Сдавались по частям: где сдавал такой, как Гальдер, трезвый командир, спасающий людей; где дрались до конца фанатики, и их приходилось добивать, выковыривать из подвалов, жечь в последних их крепостях, и они гибли, утащив с собой ещё тысячи, никому уже не нужные; где просто разбегались, бросая оружие, снимая мундиры, растворяясь в толпах беженцев, лишь бы дожить. Единого конца, ровного и чистого, не вышло. Вышел обвал, долгий, грязный, кровавый до последнего часа: нет ничего грязнее и кровавее, чем последние часы проигранной войны, которую проигравшие не хотят признать проигранной.