Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Рассказала, как поехали на Большую Морскую. Как нас не пустил слуга. Как у меня в голове сама собою сложилась мысль про частного пристава, и как мы поехали к нему, и как сдали пакет под опись. И как сегодня Фёдор Михайлович поехал к Стелловскому. И как Стелловский отсчитал ему гонорар.

Я говорила, говорила. Полина слушала. Слушала, не перебивая. Никакого живого выражения у неё на лице не появлялось. Никакой ни радости, ни удивления, ни даже простого человеческого «ах», которое в подобных рассказах нет-нет да и проскочит даже у самого ленивого слушателя. Она слушала, как слушает врач очередную историю болезни. Внимательно, аккуратно, не торопясь делать выводы.

Я докончила. Замолчала.

Сестра не сразу заговорила. С минуту просто сидела, помешивая ложечкой в чашке давно уже остывшего чая.

— Сестрица, — наконец выговорила она. — А ты ведь даже не улыбнулась ни разу.

— Что?

— Ни разу, говорю, не улыбнулась. Пока рассказывала. Ну, что же это, сестрица? Что же ты — не рада?

— Отчего же не рада, — обронила я. — Очень даже рада, Поля. За Фёдора Михайловича я бесконечно рада.

— За Фёдора Михайловича.

— Да.

Она помолчала. Снова помешала ложечкой.

— Сестрица, — выговорила она наконец, и голос её сделался иной — мягче, тише, но в этой мягкости я почему-то ясно услыхала надвигающуюся бурю. — Сестрица, я ведь не вчера родилась. Я ведь, ты знаешь, в одном с тобою доме живу. И я ведь, прости меня, Фёдора Михайловича знаю — знаю поболее многих. И знаю, что романом-то у вас всё не кончилось. Ведь так? Скажи мне честно. Так?

Я опустила глаза.

— Поля, если ты о каких непристойностях, то клянусь тебе. Клянусь тебе, Поля. Ничего у нас не было. Ни единого… ни единого даже поцелуя. Ничего. Поверь мне.

Полина оложила ложечку на блюдце. Поглядела на меня долго и проницательно.

— Какие непристойности, сестрица? О каких непристойностях ты со мной говоришь?

— Поля…

— Ты ведь меня, надо думать, нисколечко не знаешь. Ты, надо думать, меня за такую почитаешь барыньку нравоучительную, которая будет тебе тыкать вилкой и говорить — «ах, ах, что же ты, голубчик, до венца себя позволила». Так, что ли, ты меня видишь, сестрица? Так, что ли?

— Нет, — выговорила я. — Не так.

— Я и думаю, что не так. — Голос её, оставаясь тихим, набирал что-то жёсткое, чугунное. — Я ведь, кажется, тебе не давала повода. Я ведь, кажется, никогда подобных глупостей не говорила. И тебе особенно об этом надо бы знать. Тебе — поболее остальных.

Я молчала, опустив глаза в скатерть.

— Я о другом, Надя. Совсем о другом. — Голос её сделался ещё на половину тона ниже. — Я о том, что вы за этот месяц… вы за этот месяц всем существом своим приросли друг к другу. И не телесно, может быть, и не плотски, и в этом смысле — да, поверю тебе, никаких непристойностей. А вот другим всем, что у живого человека есть и чем он бесконечно дороже своего тела, — приросли. Так? Не лукавь со мной. Так?

Я молчала.

— Так? — повторила Полина.

И тогда я тихо, безо всякого вызова, безо всякого ёжества, выговорила:

— Так. Поля. Так.

— Ну. И…

— И он сделал мне предложение, — выговорила я. — Сегодня. Только что. В этой самой комнате. На том самом половичке, на котором я после сидела, когда ты меня застала. Стоял на коленях и просил.

Я подняла глаза на сестру — и пожалела.

То, что произошло с её лицом в эти секунды, у меня не получится передать словами, как ни старайся. Сначала — оно вдруг побелело. Не побледнело — а именно побелело, до самой какой-то меловой ровности, до жуткого равенства с собственными зубами. Потом — налилось. Налилось снизу, от шеи, кровью, разом, и стало пунцовым, и не пунцовым даже, а тёмным, лиловым, страшным, каким бывает лицо у человека за секунду до удара. Глаза её — её всегдашние серые, строгие, спокойные глаза, какие я знала с самого детства, — заволокло какой-то багровой плёнкой. Я увидала, как у неё стиснулись зубы, и как у неё затрепетали крылья носа.

— Предложение, — выговорила она. — Зна-чит. Предложение.

— Поля...

— А знаешь ли ты, сестрица моя единокровная, — её голос вдруг сорвался и пошёл вверх, — а знаешь ли ты, какие он мне делал предложения? А знаешь ли ты, какие он мне слова говорил? Как клялся? В чём клялся? Жизнью, кровью, могилою матери? Знаешь ли?

— Поля, не надо. Не хочу. Не хочу я этого слышать.

— А ты послушай. А ты послушай, сестрица. Пора, давно уж пора послушать. Он же у меня — у меня, у меня! — у меня в ногах ползал. Червём. Слышишь ты? Червём — ползал. По полу. На животе. Я в кресле сижу, ноги поджаты, плачу — а он на полу, у моих ботинок, и плачет, и просит, и целует мне подошву, и говорит: «Полинушка, в ад за тобой пойду, на каторгу пойду, в Сибирь, в самую преисподнюю, только не отвергай». Слышишь? В преисподнюю. А я ему говорю: «не верю тебе, Фёдор. Не верю». А он — «верь, Полинушка, верь, последним прошу, верь». А я — снова: «не верю». И вот, сестрица, вот в чём пакость, я тебе скажу. Не верила-то я, оказывается, и правильно. А ты — ты, дурочка несчастная, малолетка, тонкая моя барышенька, — ты, я гляжу, веришь. Так ведь?

— Поля, — выговорила я, и почувствовала, как у меня саму голос задрожал и пошёл звенеть, — Поля, ты сейчас не за меня говоришь. Ты сейчас за себя говоришь. Это твоё. Это не моё. Не мешай ты нас, ради Бога, не мешай.

— Не мешай! — выкрикнула она, и я в первый раз увидала, как у неё на скуле выступает яркое, точно подкрашенное, пятно. — Не мешай! А кто же тебе всё это будет говорить, если не я? Кто? Сам Фёдор Михайлович, что ли, тебе расскажет, какой он есть и каков был? Так и расскажет, как же! Он тебе сейчас расскажет, что любил тебя, рождённую быть с ним, ждал тебя всю жизнь, и сей же час он самим Богом тебе предназначен! Знаю я эту песенку. Я её, голубушка, на собственной шкуре наизусть выучила. Я её, если хочешь, тебе сейчас слово в слово отбарабаню — у меня в голове записано.

— Замолчи! — крикнула я и сама не узнала своего голоса.

Я вскочила со стула. Полина — тоже вскочила, через какую-то долю секунды.

И мы стояли друг против друга, две сестры, и смотрели друг на друга так, как смотрят чужие, ненавидящие.

— А я и не замолчу, — отчеканила Полина. — Не замолчу. Я столько молчала про него, Надя, что меня уже едва не разнесло. Я с тобой об этом говорить никогда не хотела, ты помнишь — я хранила его имя, я не марала. Я ради тебя его не марала. А ты, гляжу, моё молчание себе во благо приспособила. Ах, какая, мол, тонкая у меня сестра, всё-то благородно понимает, ничего не выдаст, на меня плохого не подумает. Так? А моё молчание, оказывается, тебе во вред пошло. Потому что ты теперь сидишь тут передо мной — и веришь ему. Свято, до изумительности веришь. А он — слышишь ли? — он лжёт. Лжёт, как дышит. Он не нарочно лжёт. Он сам себе верит, когда говорит. В этом-то самая страшная штука и есть. Он самому себе верит — и потому-то ты ему и веришь.

— Я не дура, Поля. Не дура, как ты меня выставляешь. Я моложе тебя, да. Я твоя младшая сестра, да. Но у меня тоже своя голова на плечах есть. И я тоже жизнь прожила. И я тоже умею людей различать.

— Какую жизнь ты прожила?! — выкрикнула Полина, и тут уже всякое последнее приличие у неё с лица сошло. — Какую жизнь? Какую? Ну скажи! Ты у мамы под крылышком сидела до восемнадцати лет. Ты в Цюрихе три года побыла — да и то под обмороки и с поклонниками, чтоб кругом тебя бегали. Ты в петербургском обществе, по большому счёту, и не была никогда. Ты людей — настоящих, разных, мерзких, скользких людей — и не видала. Ты что, Надя, я тебя спрашиваю? Ты у меня младшая сестра. Ты света не видавшая! Какие у тебя жизненные опыты, чтобы вам мне в нос ими тыкать? Какие?

— А ты, — выговорила я, и голос мой задрожал уже от чёрной, тёмной, никогда мною прежде не испытанной злости, — а ты, выходит, видавшая? А ты опытная? А ты, выходит, умудрённая? Хороша мудрость! Хороша! Тебя, выходит, на коленях вымаливали, тебе подошвы целовали — а ты в Париж таскалась за этим каким-то французским сорванцом, который тебя там и опозорил, и бросил, и оставил, как пустую тряпочку. И вот теперь ты, прошедшая через всё это, со своею выстраданной опытностью, мне будешь тут жизни учить? Так?

40
{"b":"975840","o":1}