Так — день за днём.
К концу второго дня я не помнила вкуса горячей еды. К концу третьего — у меня дрожали руки. К концу четвёртого — Михаил Михайлович, заглянувший к нам, посмотрел на меня, на моё, должно быть, посеревшее лицо, на круги у меня под глазами, и сказал:
— Надежда Прокофьевна. Голубушка моя. А вы-то сами не свалитесь, не дай Бог?
Я взглянула на него, отвлёкшись на минуту от очередного листка, и ответила:
— Не свалюсь, Михаил Михайлович. Такого я себе позволить не посмею.
К концу пятого — у нас не хватало уже только двух глав. Самых важных, самых трудных. Я переписывала, и переписывала, и переписывала. И, надо отдать должное, к этому самому пятому дню Фёдор Михайлович — то ли благодаря ли моему лечению, то ли благодаря собственной поразительной природной устойчивости, какая у него ни единожды уже выручала, — пошёл на поправку. Температура установилась чуть выше нормальной — тридцать семь и две, тридцать семь и пять. Хрипы в груди оставались, но уже глуше. Он начал есть с аппетитом. Кашлял меньше. Сам сидел, сам ходил по комнате.
Он стал прежним Фёдором Михайловичем — таким, каким я знала его до болезни. Только похудевшим. Только глаза у него стали ещё больше, и блеск в них ещё ярче.
На шестой день — было кончено.
Последняя точка была поставлена в десять часов утра. Я не помню, как именно это произошло. Помню только, что Фёдор Михайлович, продиктовав последнюю строку, замолчал, посмотрел на меня и тихо произнёс:
— Кажется, всё.
— Всё? — переспросила я, не веря.
— Всё.
Мы посмотрели друг на друга и засмеялись. Засмеялись по-простому, так, как смеются дети, которые наконец-то закончили строить из песка свою башенку.
К полудню рукопись была у меня переписана набело — вся, от первой страницы до последней. Я сложила её в стопку. Перевязала суровой ниткой. Завернула в большой лист тёмно-синей бумаги. Перевязала ещё раз. Получился внушительный, тяжёлый пакет, в котором лежали те самые слова, которым предстояло перевернуть русскую литературу.
Михаил Михайлович явился к двум.
— Готово?
— Готово, — кивнул Фёдор Михайлович.
Он за эти полдня преобразился совершенно. Не выздоровел — это нет, до полного выздоровления было ещё далеко, — но взял себя в руки. Надел свой лучший сюртук, завязал галстук.
— Поезжайте, — сказала я, провожая их в прихожую.
— Как — поезжайте? — обернулся он. — А вы?
— А что я?
— А вы со мной не едете?
Я растерялась.
— Зачем же я? Фёдор Михайлович, это ваше с Михаилом Михайловичем дело. Я тут лишняя.
— Лишняя?! — он чуть не подскочил. — Наденька, голубушка, да помилуйте! Кабы не вы — кабы не вы, у меня бы и пакета-то этого не было. Вы поедете с нами, и не возражайте мне. Хочу, чтобы вы видели, как этому Стелловскому я в его жирные ручки положу. Хочу, чтобы вы тоже эту минуту прожили. Без вас я туда не поеду. Так и знайте.
Я взглянула на Михаила Михайловича — тот молча кивнул мне, как бы говоря: «не противьтесь, всё верно». Пришлось согласиться.
* * *
Извозчик подкатил к шести часам пополудни, к Большой Морской.
Стелловский жил во втором этаже большого, нарядного дома — углового, с лепнинами по фасаду, с двумя гипсовыми атлантами, державшими на согнутых спинах балконную плиту. Поднялись по широкой, начищенной воском мраморной лестнице. На втором этаже — отделанная под тёмный дуб дверь, медная пластина с гравированным «Ф. Т. Стелловскiй». Михаил Михайлович позвонил.
Открыл слуга. Поглядел на нас сверху-вниз.
— Чего изволите, господа?
— Доложите, любезный, что Достоевский Фёдор Михайлович и Достоевский Михаил Михайлович по делу-с. Господин Стелловский ждёт нас, ему известно.
— Господина Стелловского нет, — отвечал слуга безо всякого выражения. — Извольте уехать.
Мы все трое недоуменно переглянулись.
— То есть как — нет? — спросил Фёдор Михайлович, и в его, ещё совсем недавно ослабевшем, голосе сразу вернулась прежняя, режущая нота. — Что значит — нет? У нас с господином Стелловским уговор на нынешнее число. Он ждёт нас.
— Господин Стелловский, — отвечал слуга тем же тоном, — нынче с утра отбыл по делам.
— Куда отбыл?
— О том не уполномочен говорить.
— Когда вернётся?
— Через три дня.
Я почувствовала, как у меня внутри всё обрушилось.
Фёдор Михайлович чуть покачнулся. Я увидала, как у него побелели губы.
— Любезный, — выговорил он сдержанно, и я даже подивилась, как спокойно у него прозвучал голос. — Любезный, мы войдём и подождём. Подождём столько, сколько потребуется. Прошу прощения, но это — наше право.
— Не пущу-с, — отвечал слуга. — Не велено.
— Кем не велено?
— Самим господином Стелловским.
— А по какому случаю?
— О том не уполномочен говорить.
— Послушай-ка, мерзавец, — заговорил Михаил Михайлович, и в его обыкновенно вежливом голосе вдруг прорвалось что-то такое крестьянское, — дело идёт о тысячах рублей. О моём родном брате. О честном уговоре, подписанном между двумя…
— О том не уполномочен говорить.
Слуга, как заведённая игрушка, повторял одно и то же. И на лице его — выученном, гладко выбритом, со скучающими глазами, — не дрогнул ни единый мускул.
Дверь захлопнулась.
Мы стояли на лестничной площадке и молчали.
Михаил Михайлович, у которого губы тряслись, как у человека, проигравшего последнюю копейку, выговорил тихо:
— Феденька. Феденька, мы пропали.
— Пропали, — кивнул Фёдор Михайлович.
И тут он сделался серым. Колени его подогнулись. Он опёрся на перила. Пакет соскользнул у него из-под мышки и шлёпнулся на ступень.
Михаил Михайлович подхватил его за локоть.
— Вот подлец... — пробормотал Фёдор Михайлович. — Каков же подлец...
И тут у меня в голове внезапно родилась мысль.
Я подняла голову.
— Фёдор Михайлович. Михаил Михайлович. Послушайте меня.
Они оба повернулись.
— Едем к частному приставу, — выговорила я. — Сию минуту. Едем к частному приставу той же части, в какой состоит этот самый дом. И сдаём ему пакет — с описью, с печатью, с распискою. Под журнальный номер. И всё.
Они молчали. Не сразу поняли.
— То есть как? — выговорил Михаил Михайлович.
— А вот так. Пристав — лицо, облечённое в данной части. У него своя печать, свой журнал, свой долг — фиксировать всё, что в его части происходит, в особенности — по уговорам и обязательствам частных лиц. Мы являемся к нему и показываем: вот пакет, вот уговор, вот мы, вот час, вот сей самый день, до которого, по уговору, надлежало пакет вручить лицу X. Лица X нет на месте, его слуга нас не впустил, ждать не велит, говорит — три дня не вернётся. А срок — нынче. Мы, не желая нарушать уговора с нашей стороны, вверяем пакет на сохранение в полицейскую часть, с описью и под журнальный номер. И — выходим оттуда с распискою, на которой стоит число и час, и печать пристава. После этого пускай Стелловский потом доказывает, что мы не сдали в срок. Он отсутствовал. Мы выполнили всё, что только могло быть выполнено. Понимаете?
Михаил Михайлович спросил всё ещё с сомнением:
— А он… он не сможет потом сказать, что это, дескать, не считается? Что уговор был — лично, в руки?
— Сможет сказать. Но не сможет доказать. Потому что доказывать надо будет в суде, и тогда у нас будет печать, журнальная запись, имя пристава, дата, опись. А у Стелловского — ничего. Какой судья ему присудит в таком положении? Никакой не присудит. Закон не на его стороне. Закон, Михаил Михайлович, в этом деле как раз и стоит за нас.
Фёдор Михайлович поднял на меня глаза. Долго смотрел. И, выпрямившись, выговорил коротко:
— Едем.
Извозчик повёз нас в первую же часть Большой Морской. Частный пристав той части выслушал нашу историю молча, с подобающим серьёзному делу вниманием.
— Так-с, — выговорил, опуская на стол свою тяжёлую ладонь. — Так-с. Дело явное. Извольте-с.