Ольгерд отвернулся от башни. Резко крикнул:
— Лука!
Расталкивая князей, подошел мастер, не поклонился, не опустил глаза под гневным взглядом Ольгерда.
— Все ворота так защищены?
— Все, Ольгерд Гедеминович!
Князь дернул плечом.
— Про водяной тайник мне болтали. Вправду ты его построил?
— Построил, Ольгерд Гедеминович!
— Ход к реке?
— Нет, хитрее. Колодец неиссякаемый.
— Почему неиссякаемый?
— Он под землей с рекой соединен.
Ольгерд схватил мастера за рубаху на груди, притянул к себе, тряхнул:
— Где он? С какой рекой соединен? С Москвой аль с Неглинной?
Лука высвободился из рук князя, ответил спокойно, твердо:
— Этого я тебе не скажу.
— На дыбе изломаю!
— Все одно не скажу! Пытки от тебя давно жду.
— Ладно, без тебя обойдусь, а там — пеняй на себя. Ты, пес, все же проболтался. Я велю ров вдоль стен прорыть и воду перехвачу. Тогда не жди пощады!
— Не жду, княже! А ров под самыми стенами тебе не прорыть. Стрелами твоих людей засыплют. Пока ты до тайника доберешься, и воинов, и землекопов кипятком, как клопов, вышпарят — воды в Кремле хватит.
Ольгерд и сам понял: не прорыть. Помолчав мгновение, он кинулся на старика, сбил его на землю и, наступив ногой ему на грудь, приставил к горлу острие меча.
— Скажешь?
— Не скажу!
— Иль не видишь, Ольгерд Гедеминович, старик легкой смерти ищет,— сказал Михайло Александрович.
Ольгерд швырнул меч в ножны.
— Связать его!
Князья окружили мастера. Он молча дал стянуть себе руки, но, когда потащили с площади, Лука внезапно вырвался и, повернувшись к Фроловской башне, крикнул:
— Стоит каменный Кремль Московский и стоять будет!
И, как будто в ответ, с кремлевской стены зазвучала песня. Ни крики людей, ни звон оружия, ни треск пожара не могли заглушить ее, она лилась, как чистая прозрачная струя, высокий юношеский голос пел древнюю богатырскую песню, сложенную еще до татар и нынче почти забытую.
«…Не бывать Руси под ворогом…» — только и понял Лука, но и этого старику было достаточно. Родина откликнулась ему, по–матерински напутствуя на муки, на подвиг, на бессмертие.
Всего несколько мгновений стоял старый мастер лицом к Кремлю, потом петля аркана упала на плечи, стянула горло, но и в последний миг, когда уже омрачилось сознание, для него все еще звенел родной напев, летящий над Русской землей со стен Москвы.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
КУЛИКОВО ПОЛЕ
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
1. ПАНЦИРЬ
Фома очнулся, открыл глаза. Вокруг тьма. Попытался подняться, но пробитую стрелой грудь резанула острая боль. Стиснув зубы, Фома сдержал стон — опыт воина заставлял его таиться.
«Вороги рядом, найдут и добьют!» О том, что московский полк на реке Тросне разбит и если кто и есть поблизости, то только враги, — Фома знал крепко.
«Авось, к рассвету отдышусь, тогда уйду, схоронюсь», — решил он и остался лежать, глядя в темное небо. Тучи, тучи — тяжелые, черные, ночные. Медленно, но неотвратимо надвигаются они, закрывают голубой луч звезды, потом так же медленно расходятся, и вновь над Фомой горит одна–единственная звезда. Фома думает долго, мучительно: «Почему только одна? Куда подевались остальные? Вот опять сомкнулись тучи. Полно, сомкнулись ли? Как висели, так и висят тяжелыми клубами, и звезда горит, как горела, а если и исчезает ее луч, так ведь это просто в очах свет меркнет. Видно, мне совсем худо», — понял наконец Фома и принялся себя подбадривать: «Ах, чертов кум, от одной стрелы обабился». Но если в горячке боя эта же мысль помогла вырвать из груди стрелу, то сейчас — ни злости, ни задора. Мысли не летели — ползли, старые, помертвевшие, а звезда опять начала меркнуть.
Вдруг где–то рядом шаги. Фома отчетливо разобрал хруст промерзшей, покрытой инеем травы, и мглы как не бывало, и звезда сразу стала яркой. Кто–то встал над ним, наклонился, заслонил звезду. Фома опустил веки, следил за подошедшим вприщур. Человек простуженным, хриплым голосом сказал:
— Глядикось, Евдоким, а этот вроде бы помер.
Тяжелой походкой подошел второй, положил руку на грудь Фоме, послушал, сказал:
— Еще жив! Дышит! Видать, не зря мы его с поля подобрали.
Начал шарить где–то рядом. Зашуршала солома, потом звякнул доспех. Фома лишь сейчас догадался, что лежит он не на голой земле и что броня не давит ему на грудь — сняли!
А Евдоким тем временем басил:
— Ежели сего мужа доставить жива, боярыня за него пожалует. Вишь, богатырь какой! Поправится, свое отработает, хошь в кузне молотобойцем, хошь в поле пахарем, а коли удача, так и выкуп за него будет. Видал, какой на нем доспех? На простых воинах такого не узришь.
Опять звякнули кольца панциря.
— Кольчуга добротная! [1421]
— Кольчуга, — презрительно фыркнул Евдоким. — Эх, Васька! Ты сам с него доспех сымал, а не разглядел: то не кольчуга, а коробчатый панцирь.
— Какой такой коробчатый?
— Э–эх! А еще оружейник! — ворчал Евдоким. — Нешто не приметил, как легко панцирь сей ты с полумертвого содрал?
— Это так, — согласился Васька, — я еще подивился: едва принялся его стягивать, а доспех будто шире стал.
— Вестимо, шире. У него кольца вытянутые, — объяснил Евдоким. — Ежели их поперек раздернуть, панцирь станет короче, но просторней, и снять его просто, а наденешь, кольца вдоль повернутся, панцирь сузится, как влитый в нем будешь. Наши бронники таких делать не умеют. Привезем панцирь боярыне, будет бронникам докука. — Евдоким помолчал, перебирая кольца панциря, потом бросил его рядом с Фомой и сказал: — Однако пора и в путь.
Отошли. Едва их шаги стихли, Фома протянул руку, пощупал.
«Так и есть, в телеге лежу. Куда везут — неведомо, да и не в том беда, иное худо — в полон захватили». Фома даже задохнулся от этой мысли: «Опять холопство! Опять неволя!»
Едва брезжил рассвет, когда обоз раненых тронулся с привала. Телегу кидало на замерзших кочках дороги. В глазах у Фомы темнело от боли, но мысли были холодными, ясными.
Вот дорога пошла вниз, впереди зашумела вода.
Кряхтя, Фома приподнялся на локте, в полумраке разглядел плотину мельницы. Справа река лежала мертвым, белесым пятном. «Лед!» Но слева, под мельничным колесом, в темной промоине шумела вода. «Вот и ладно!» — откинулся на солому.
Колеса телеги загремели по деревянному настилу.
«Пора!»
Фома приподнялся, схватил панцирь, но в нем будто сто пудов. Напрягая все свои силы, Фома с трудом поднял доспех и, швырнув его в омут, в изнеможении повалился в телегу.
Откуда–то, будто издалека, донесся крик Евдокима:
— Ах, пес смердящий! Панцирь утопил. Окаянный ты…
Фома, захлебнувшись болью, ничего не слышал.
2. В ПАУТИНЕ
Когда тиун Евдоким привез раненых, боярыня приказала расселить их по избам мужиков. Конечно, не обошлось без шума: кому охота возиться с больным, выхаживать его ради боярской выгоды, если боярыня и без того мужиков ободрала так, что одним освяным киселем приходилось пробавляться. Фоме повезло. Пока мужики ворчали да поругивались, к тиуну подошел молодой мастер и, скомкав в кулаке свою шапку, сказал:
— Дозволь, Евдоким Иваныч, забрать этого воина ко мне.
— Бери, Горазд, бери! — Евдокиму некогда было раздумывать, почему Горазд добровольно шею в хомут сует. Так Фома очутился в избе златокузнеца Горазда.
Медленно проходили короткие, темные дни. Медленно текла лютая, вьюжная зима. Медленно заживала пробитая грудь.
Фома просыпался каждый раз задолго до рассвета и поглядывал с печи, как хозяйка, вытащив на шесток еще не совсем потухший уголь, начинала его раздувать, осторожно подкладывая сухой мох. Вот она наклонилась к шестку, дует, что есть силы, по ее лицу пробегают красноватые отсветы, потом все лицо озаряется, слышится треск занявшейся бересты. Фома невольно любовался круглым задорным лицом молодой женщины, хлопотавшей внизу. Не замечая Фомы, хозяйка зажигала лучину, закрепляла ее над кадушкой с водой в железный зажим светца и начинала затапливать печь. Только тут, возясь с глиняным горшком или деревянной плошкой, она обычно вспоминала о Фоме, вскидывала на него глаза и принималась причитать: