— Да никак, Злата? — удивился Зихно. Развязал тесемки, бросил передник в угол, подошел, взял ее руки в теплых вязаных варежках, прижал к груди.
— Эко, эко разохотился, — отстранилась от него Злата, руки выдернула из его ладоней, завела за спину. Узелок упал — совсем как тогда лукошко в лесу. Нагнулся Зихно, поднял узелок, рассмеялся.
— Пойдемте ко мне щи хлебать, — сказал Никитка. — Аленка совсем уж, поди, заждалась.
Оглянулся Зихно на апостола Фому, махнул рукой — подождет святой, завтра новую штукатурку положу — и, поглядывая на Злату, вышел вслед за Никиткой на волю. Зажмурился от яркого света — снега, сметенные с паперти в высокие сугробы, сверкали, утоптанная дорожка ныряла в кусты, переливавшиеся зелеными и красными искрами, словно крыло Жар-птицы.
В горенке Никиткиной избы было тепло. Сидевший в углу Маркуха приподнялся навстречу гостям, поклонился им, повесил Златину шубу на гвоздик.
За обедом вели чинную беседу. Злата рассказывала, как добиралась из Москвы с обозом смоленских купцов.
— Едва упросила взять с собой. Все боялись, не беглая ли я. Не холопка ли…
— А в Москве? — спросил Зихно. — Поп Пафнутий жив ли?
— Беда с ним приключилась. Сгиб наш поп, и косточек не сыскали.
— Да как же это? — удивился Зихно, уплетая за обе щеки ветряную рыбу [591].
— Нечистая у нас завелась, — сказала Злата. — Что и делается, не приведи бог.
— Уж не запродал ли поп душу свою лешему: великий был грешник?
— Может, и запродал, с неодобрением глядя на улыбающегося богомаза, ответила Злата. — Да только слух по Москве прошел, что все это человеческих рук дело и что леший этот обличьем ну точь-в-точь тиун Любим…
Зихно перестал жевать рыбу, уставился на Злату недоверчивым взглядом.
— Ври да не завирайся. Любима Давыдка во Владимир отправил, двух воев снарядил, чтоб не убег. Сказывают, в пути-то его и посекли — уж больно срамил он князя и все норовил досадить воям, — сказал Зихно.
— Может, оно и так, — уклончиво согласилась Злата. — А вот бабы совсем про другое рассказывали. Видели-де они его на болотах, в самый раз, когда из трясины вылезал. Лохматый, говорят, черный, а борода белая, ниже колен…
— Ой, страшно-то как! — воскликнула Аленка.
— Ты бабьи россказни поболе слушай, — успокоил ее Никитка. — Про наши-то места тоже чего не наговорено. Плават-де гроб с убиенной Улитой Кучковной по озеру. А я на озере сам был, никакого гроба и в помине там нет — одни только кочки да мхи.
— И про то, что посекли Любима, — продолжала, не слушая Никитку, Злата, — тоже, может, россказни. У нас-то совсем по-другому говорят. Как посадили его в поруб, так он там и сидел, а когда на третий-то день принес ему воротник каши, то никакого Любима в порубе не оказалось — и заместо него на цепи сидел медведь, рыжий да лохматый.
— Медведь?! — заблестели глаза у Маркуши.
— Как есть медведь, — повернулась к нему Злата. — Вся Москва ходила поглядеть… А я уж побоялась. Вот и скажи мне тогда, — обратилась она к богомазу, — как он туды попал? Кому это медведя понадобилось тащить в поруб?.. А?
— Мало ли на Москве шутников, — сказал Зихно.
— Это ты такой шустрой, — ответила Злата. — А у нас народ тихий. Болота нынче стороной обходят. Поехали раз по дрова, слышат — голос, вроде бы ребеночком плачет. Ну, мужики, ясное дело, шарить по кустам. От кустика к кустику, от кустика к кустику. А голос — то здесь, то там. Так и очнулись посреди трясины. Как выбрались, не помнят. С тех пор в лес — ни ногой…
Зихно вспомнил пирушку в избе у тиуна, вспомнил приветливую жену его, осторожно спросил:
— Уж и Евника не ушла ли с мужем на болота?
— Где там, — махнула рукой Злата. — С тех пор как нашли медведя в порубе, совсем помешанной сделалась. Знать, и в нее бес вселился. Избу запустила, паутина, грязь, хомяки, будто поросята. В церковь божью не ходит, все сидит на ларе. А ежели кто сжалится, позовет вечерять, отказывается, говорит, того гляди, Любима провечеряю — должен он-де ко мне приехать в золотом возке…
В избе стемнело. Никитка запалил зажатые в светце лучины, Аленка увела Злату на свою половину избы. Из-за полога послышался детский плач, женские голоса.
Зихно сидел за столом, подперев кудлатую голову кулаком, смотрел на чадящее пламя лучины, улыбался и все никак не мог взять в толк, отчего ему вдруг стало так хорошо.
О Злате он не думал с того дня, как покинул Москву, а тут будто наяву вспомнились грибы, рассыпанные на лужайке, испуганное лицо девушки — вокруг зелень, сосны, белеющие среди сосен сиротливые березки и такая невиданная благодать, что только и может присниться в спокойном и красивом сне.
И вдруг увидел он лицо апостола Фомы — глубокие глаза его, пристальные и скорбящие, полураскрытые в улыбке губы, струящееся от всего его облика доброе и ласковое тепло.
С обгоревшего кончика лучины подымался к потолку сизый дымок…
4
Всю ночь Микулица ощущал сильную боль под ложечкой, голова кружилась; едва закрыв глаза, он чувствовал себя так, словно проваливался в бездну.
Бездна была влекущей и невыносимо черной. И в черноте этой не было ничего, что могло бы его испугать; страх был внутри его самого, он разрывал грудь, шевелил волосы и надвигался неотвратимо, как поднятая ураганом волна.
Микулица вздрогнул, проснулся и, все еще не веря в то, что избавился от гнетущего и жуткого сна, лежал без движения, глядел в темноту, сквозь которую постепенно проступали очертания бревенчатых стен, лавок вдоль стен, большого стола на толстых ножках посередине.
Боль не спеша уходила, но вместе с болью уходили последние силы; с болью уходило ощущение жизни, невесомое тело лежало, вытянувшись на лавке, как если бы протопоп был уже мертв. В затухающем сознании проходили отрывки воспоминаний. Главное ускользало, размазывалось во мраке, проваливалось во тьму, и Микулица, собрав остатки сил, оторвал голову от подушки. Он не хотел звать на помощь слуг, не хотел, чтобы его поднимали, поддерживали под руки, одевали и обували — седобородый старец был упрям и горд.
Никто не должен стоять между ним и богом. Он сам принимал последнюю волю умирающих. Сам закрывал покойникам глаза, сам отпевал их, перед тем как положить в пустые красные сани без лошадей и без оглобель.
Для Микулицы не было таинства смерти. Он не боялся ее и ждал уже много дней. Жизнь вытекла из него, как вино из дырявой корчаги. Плоть смирилась, но дух еще жил в его иссушенном, хилом теле. И ясной была мысль.
Утром он велел истопить себе баньку, блаженно вздыхая, лежал на полке в клубах белого пара. Просил похлестать себя веничком, испил любимого кваску, набросив шубу на голое желтое тело, сидел в горнице в блаженной полудреме.
Потом он надел чистое исподнее, поверх него — черную однорядку до пят с широким откладным воротником, закругленным на концах, и застегнутыми на кистях рукавами. Поверх скуфьи [592] натянул треух; степенный служка накинул ему на плечи просторную шубу на волчьем меху. Микулица взял в руки посох и, отказавшись от помощи, сам вышел во двор, где его уже ждал открытый возок.
Но протопоп не сел в возок, а, неторопливо обойдя палаты, вошел в собор, где, стоя на коленях перед иконою Владимирской божьей матери, долго молился и клал земные поклоны.
Потом его медленно везли по городу; на улицах собирался народ, Микулица крестил толпу и, чувствуя жжение в груди, примечал на лицах людей скорбь и недоумение.
Поднимались из своих полутемных, пропахших дымом нор кузнецы, низко кланялись протопопу гончары, злато-кузнецы, усмошвецы и клобучники [593]. Все знали его, многих и он узнавал в лицо.