Много шума наделала Досада в тереме, еще больше всполошила Кузьму. Прискакал он с далекого погоста [802], где собирал для Всеволода дань, всю ночь просидел он у ее ложа.
Словно с другого света воротилась Досада в привычный с детства мир. Но хоть и был привычен окружавший ее мир, а многое в нем внезапно переменилось. Не стало у сердца холодного ледяного комка, отошла мучившая ее годами боль, мысли высвободились из бредового плена…
Неуж это с нею все было?! Неужто не видела она ране ни этого солнышка, ни этих снегов, ни звезд, ни месяца? Неужто не слышала доброго голоса кормилицы, ласкового шепота Кузьмы? Неужто не выходила на крыльцо, не любовалась плывущими в синеве корабликами белых облаков?..
И если грусть еще порою и застилала ее взор, то быстро проходила. Под сердцем шевелился живой комок, настойчиво и грубо напоминал о себе. Был он родной плотью, кусочком ее существа. Прошлое уходило, таяло, забывалось.
Новое рождалось в трепете и муках.
И когда она услышала детский крик, когда увидела склонившихся над нею озабоченных мамок и держащую в руках крохотное существо Марию, — откинулась на подушках и мирно ушла в тихий и светлый сон…
Славно погулял Всеволод с дружинниками у Кузьмы. Пили меды и брагу, песни пели и плясали, утром слушали гусляров. Гуслярам тоже наливали медов, охмелевший Кузьма щедро оделял их подарками.
Кланялись Кузьме и князю одуревшие от неслыханной щедрости гусляры, обещали песню сложить про боярина.
— Вы про боярыню песню сложите, про дите мое, — упрашивал их Кузьма.
— Не сумлевайся, сложим и про боярыню, — пообещали гусляры. — И про дите твое сложим. Дай-то бог вам, добрые люди, счастья и многая лета…
И снова наливали в чары гуслярам медов, и снова пели охрипшие гусляры, сменяя друг друга.
Сдержали слово свое гусляры — тем же утром, еще хмельные, сказывали на торгу о Кузьме Ратьшиче:
Ох ты гой еси, Кузьма, добрый молодец,
Ручки белые, ножки резвые…
Ты глядишь вокруг ясным соколом,
В поднебесье бьешь черна ворона…
Будь здоров, Кузьма, со Досадушкой,
Со Досадушкой, с соколеночком,
Со своим сыночком-робеночком…
— Ай вовсе обробли, гусляры? — смеялись над ними мужики на торгу. — Ране-то вы иные песни сказывали…
— За иные-то песни, — говорили гусляры, — медов сладких не поднесут. Спины у нас не деревянные, битые-перебитые…
— Так ступайте отсель, — грозились мужики. — Не хотим про Кузьму слушать. Душегуб он и зверь. Не сокол, а худая галка.
Людская молва впереди человека бежит: кому трубит славу, а кому и позор.
Но не слышал слов тех Кузьма — радостью своей упивался. И, провожая Всеволода с дружиною, говорил князю:
— Милостью своей одарил ты меня, княже. Вовек доброты твоей не забыть.
— Полно тебе, Кузьма, — отвечал разомлевший Всеволод. — Еще и на других родинах попируем. Ты Досаду-то береги.
— Как не беречь ее, княже!..
Ехал князь через торговище, правил коня в толпе, слышал, как переговариваются за спиной дружинники:
— Не чает в Ратьшиче души наш князь. А меды-то у Кузьмы прокисли…
«Нет пропасти супротив завистливых глаз, — печально размышлял Всеволод. — Не вылакает собака реки, так всю ночь стоит над рекой и лает… Верны ли мне люди сии?.. Ежели другой поманит послаще куском — не переметнутся ли?..»
В Кузьму он верил. Не выдаст его Кузьма, на чужие дары не прельстится…
2
Давно не хаживал Никитка на княж двор. С той самой поры, как поставил он Дмитриевский собор, как осмотрели храм князь с епископом Иоанном, не звал его к себе Всеволод, сам к нему, как прежде, не наведывался.
Стали появляться в его хоромах другие мастера. Разные слухи доходили до Никитки. Будто видели на княжом дворе двух зиждителей из Галича, один приезжал из Царьграда, а одного привезли с собой доверчивые купцы из славного города Магдебурга.
Того, что из Магдебурга прибыл, повелел князь во гневе гнать от себя на все четыре стороны, даже коня не дал на дорогу. Вроде бы между делом, вроде бы просто так стал плюгавый немец склонять Всеволода в папскую веру, хаял византийский обычай, поносил божьи церкви. Златые горы ему сулил, называл почтительно «цесарем»…
Царьградский мастер оказался стариком с заносчивым нравом. Звал его Всеволод к себе на пир, угощал хлебосольно, ни вин, ни медов не жалел — наутро застали дружинники хлипкого старика в страшных корчах: схватило ему живот. Едва выходили ромея [803], едва увезли из Владимира. До сих пор сомневался князь, довезли ли его до Царьграда, не кончился ли по дороге. Беда!..
А двое из Галича оказались и не мастерами вовсе. Ели-пили себе в удовольствие, а потом потихонечку и сбежали. Говорят, далеко им уйти не пришлось — схватили добрых молодцев возле Рязани и отправили в Галич под крепкой стражей: пущай-де свой князь разбирается, у Всеволода и без них довольно забот…
Робел Никитка, ступая на княж двор. Думал, не допустит его до себя Всеволод. А тут еще Авраам — стыдно будет перед новгородским мастером.
Но князь допустил к себе и Никитку, и Авраама, ласков был и обходителен, угощал дивными плодами и сладостями из южных стран, до коих сам был великий охотник, слушал не перебивая и со вниманием.
В хоромах было жарко, князь сидел в рубахе, подпоясанной шелковым шнурком, в коротко подстриженной русой бороде блестели седые нити, волосы на голове гладко расчесаны на прямой пробор.
Глаза, устремленные на Никитку, были по-былому добродушны, но плавала в них едва заметная холодинка, которой раньше камнесечец не замечал.
— Слушаю я тебя, Авраам, и радуюсь, — говорил Всеволод. — Любовью к отчине исполнены твои слова. И так думаю: сидите вы оба передо мною — один из Владимира, другой пришел из Новгорода, а нет меж вами вражды.
— Просты и мудры слова твои, княже, — сказал Авраам, кланяясь. — Ехал я из далеких краев, страхов натерпелся на дорогах — самому захотелось взглянуть на дела рук моего собрата… Не отпустишь ли ты со мною Никитку в Новгород?
— Отпусти, княже, — робко вступил в разговор Никитка.
Всеволод смотрел на него с усмешкой.
— И не проси, — сказал, покачивая головой. — Но не потому не отпускаю я тебя, Никитка, что зло затаил. Есть у меня иная задумка. И знаю, будет она тебе по душе.
— Не томи, княже, — подавшись вперед, взволнованно проговорил Никитка. — Неужто счастье снова оборотилось ко мне ясным своим ликом?
— Шибко-то не радуйся. Прогневил ты Иоанна, — сказал, нарочито хмурясь, Всеволод. — Про то ведаешь…
— Да тебя прогневил ли?
Князь промолчал, тонкими пальцами постучал по изогнутым подлокотникам кресла. Лицо его оставалось невозмутимым.
— Вот тебе мой наказ, — снова заговорил Всеволод, упер немигающие зрачки в Никиткины глаза. — Поставишь новую церковь и монастырь заложишь над Лыбедью… Сможешь ли?
— О чем вопрошаешь, княже? — удивился Никитка. — И церковь поставлю, и монастырь заложу…
— Хочу княгиню порадовать. И собор тот и монастырь в честь ее нареку…
Что встревожило Никитку во Всеволодовом взгляде? Почему вдруг отступила мгновенная радость? Не быстры, как прежде, холодны и неприступны были глаза князя. Устало опустились веки, обмякла ладонь — пальцы лежали на подлокотниках кресла мертво и неподвижно.
— Вот и выходит, что нет тебе пути в Новгород, — сказал Всеволод со слабой улыбкой…
Ушли мастера. И снова тишина водворилась в тереме. С утра оглушила она князя: едва пробудившись, едва открыв глаза, почувствовал он на себе ее мягкое прикосновение.
Поздней ночью, разорванная на куски веселым застольем, пряталась она по темным углам и щелям, и князь не страшился ее. Вино колобродило в его жилах, вокруг сидели раскрасневшиеся бояре, скалили зубы дружинники, суетились слуги, бренчали гусли…