— Дык ежели бы потушили…
— А жаль бочонок-то.
— Погуляли б…
— Своя бражка есть, неча кланяться…
— Пошли, мужики!..
Народ стал неторопливо расходиться. Феодора тоже сунулась за ними вслед. Отроки преградили ей дорогу:
— А ты погодь, черница.
Подъехал на коне Одноок. Подергивая дрожащей рукой опущенные поводья, вперил в Феодору колючий взгляд.
— Твоя игуменья — не Досифея ли? — спросил тихо.
— Она, боярин, — поклонилась Феодора.
Одноок сказал:
— Почто в городе? Почто людей моих страмишь?
— В город игуменья меня послала — рукавички снести клобучнику Лепиле. А людей твоих, боярин, я не страмила. Сами острамились перед честным народом.
— Это как же? — удивился Одноок.
— Не кормишь ты их, боярин. Вот и кидаются, яко псы голодные…
— Да что слушать ее? — вскипел отрок с поцарапанной щекой. — Она те наговорит… Смиренной прикидывается, а сама будто кошка. Вели брать ее, боярин, с Веселицей она заодно.
— Ты жгла избу? — наступал на нее Одноок.
— Окстись, боярин, — отступив, сказала Феодора. — Нешто я на пожогщицу похожа?.. Да и почто жечь мне твою избу? Мы с тобой отродясь не встречались…
— А вот сказывают отроки, что видели тебя с Веселицей.
— Веселицей его зовут али еще как, то мне неведомо. Били вчера твои отроки мужика — я его и пожалела. Нынче тож не могла утерпеть… Одно слово — псы голодные.
— Ты про псов-то и говорить позабудь! — рассердился Одноок. И, обернувшись к своим людям, сказал:
— Черницу и пальцем не троньте. А отведите ее в монастырь и сдайте игуменье Досифее с рук на руки. Скажите, Одноок прислал.
Феодоре пригрозил:
— Наложит на тебя игуменья епитимью, чтобы впредь неповадно было мешаться в мирские дела.
— Виданное ли дело — вести черницу под стражей в святую обитель? — подслушав разговор, вступились за Феодору любопытные бабы.
— Сороки вертлявые, — сказал Одноок. — Ступайте отседова. Не ваша это забота.
Феодору подтолкнули.
— Чо встала? — прикрикнул отрок.
Монашка обернулась, охладила его взглядом.
— Храброй…
Неторопливо подобрала выпавший из лубяной сумы хлеб, луковицы и бурачки, пошла гордо, вскинув голову.
4
С вечера внезапно наступила оттепель — поплыли снега, обнажая покатые ребра оврагов и желтые поляны. На дорогах шуршала и пенилась коричневая жижа, с крыш обрывалась буйная капель. А утром проснулась Досифея, сунулась к оконцу — обмерла: за ночь такие нанесло снега, что коням по брюхо…
У всхода, ведущего в покои игуменьи, костлявая, огромного роста баба в сдвинутом на затылок вязаном колпаке разгребала сугробы деревянной лопатой. Было свежо и ясно.
Двор лежал нетронут и чист, как выбеленный на солнце холст. Только к собору тянулись темные пятна шажков — словно вороны на белом снегу…
Досифея крепко зажмурилась, набрала в грудь пьянящего воздуха.
Сунув под мышку черенок лопаты, баба поклонилась игуменье. Досифея перекрестила ее и осторожно спустилась на очищенную дорожку.
В закиданном до середины снегом оконце под всходом показалось чье-то лицо.
Игуменья поджала губы и, гремя ключами, отворила ведущую в подклет тесную дверь. В ноздри ударило прокисшим запахом перепревшей соломы и старого дерева. Нога поскользнулась на мокрых ступенях, Досифея прикрыла ладошкой нос, чтобы не осквернять дыхания, и сошла вниз. Глаза медленно обвыкали во мраке.
Елейным голосом Досифея спросила:
— Скорбишь, Феодора?
— Скорблю, матушка, — отвечала монахиня, потупив глаза.
— Не таишь ли зла, не богохульствуешь ли?
— Зла я, матушка, не таю. Грехи свои отмаливаю по наложенной тобою строгой епитимье.
— Вечор, как привели тебя отроки, поносила ты Одноока, винила его в жестокосердии…
— Не в себе была, матушка, — повинилась Феодора. — Шибко осерчала я на отроков и на боярина, ныне — винюсь…
Игуменья кивнула и, постучав посохом, села в угол на лавку. Монахиня стояла перед ней, изображая смирение.
— Вступая в обитель нашу, давала ты перед богом клятву свято блюсти устав, — строго выговаривала Досифея.
— Давала, матушка, — вторила ей Феодора.
— Почто же скорбишь? Аль не приглянулось тебе в обители?
— Сестер я почитаю. Тебе ж молитвы возношу за великие твои благодеяния, — отвечала монахиня.
Игуменья прикрыла глаза веками, цепко сжала поставленный между колен посох.
— А не хитришь? — спросила вкрадчивым голосом. — Не грешишь ли вновь, принимая на себя лик ангельский?
— Не грешу, матушка. Все так и есть истинно. Согрешила я, потому и несу наказание со смирением и без ропота. А нынче не грешу…
— Княгиню, защитницу нашу, давеча обидела.
— Вина лежит на мне великая.
— Кайся!
— Каюсь, матушка…
Игуменья встала, перекрестила склонившуюся перед нею Феодору. Вздохнула, стуча посохом, вышла из подклета, затворила ключом дверь.
Раскаяние Феодоры понравилось ей. Поднимаясь по всходу к себе в келью, Досифея подумала, не настала ли пора приблизить к себе молодую смиренницу. Сестра Пелагея, коей доверяла доселе она свои тайны, стала болтлива и заносчива. Другие монахини были алчны и сребролюбивы. Иные даже прелюбодействовали.
Феодора пришла в монастырь от великой скорби. Смиряя плоть, ищет она себе не радости, а спасения…
Не проста была Досифея, лукава — видела сквозь землю на три аршина, а Феодориной души разгадать не смогла.
Когда еще была Феодора Малкой, когда еще не постригли ее в иноческий сан, ушла она из деревни, ослепшая от внезапно свалившейся беды.
Долго плакала она перед тем и скорбела на могилке мужа своего, бывшего лихого Юрьева дружинника Зори, стоя у хором боярина Разумника, прижимала стиснутые в кулаки руки к груди, слушала пьяные крики. Тогда не было в ней места для тихой скорби, как не было в ней тихой скорби и сейчас. Ночью, лежа на постели в своей избе, затыкала подушкой разинутый для крика рот.
Забыть ли такое, смириться ли?.. Под утро пришел к ней хмельной меченоша Кузьмы Ратьшича, ослабевшую, валил на пол, насильничал мстительно и зло. Хотела она от горя и стыда повеситься, да сил в себе не нашла: молодость смертную тоску поборола…
Ввечеру отправилась во Владимир, не зная, к кому и зачем. У Боголюбова повстречала ласковую старушонку.
С той встречи и началась ее новая жизнь. Нашептала ей старушонка в уши о тихом монастырском житье, о благости и смирении. На израненное сердце пали вкрадчивые слова…
Когда постригали ее, истинно верила она во спасение. Но, поселившись в монастыре, совсем иное увидела. Жили монахини завистливо и грязно. Усердно молясь, доносили друг на друга игуменье. Чтя бога, в миру богохульствовали. Обкрадывали сестер своих и глумились над слабыми. А в приписанных к монастырю деревнях творилось то же, что и в вотчине у Разумника — изнурялись холопы от непосильных работ, проклинали Досифею. Была игуменья злее злого тиуна. Жадна и сребролюбива.
Привела раз Феодору Пелагея к игуменье в келью, велела молчать. Откинула крышку ларя — и зарябило в глазах: полон ларь был золота и дорогих каменьев.
— Да как же это? — прошептала Феодора внезапно высохшими губами.
Пелагея смеялась над ней:
— Доверчива ты. Воистину святая. Да святость твоя — от беса, а не от бога. Жалеешь ты убогих, заступаешься за сирых. Сестер вразумляешь… Почто?
— Не за ради сладкой жизни пришла я в обитель, — сказала Феодора. — А нынче что зрю?
— Гляди, игуменье не промолвись, — предостерегла Пелагея, и глаза ее сделались неприступны и злы.
— Порушаешь ты во мне некрепкую веру, — прошептала Феодора.
— Слепа ты была…
— А прозреть — лучше?
— Ишь заголосила, — усмехнулась Пелагея. — Лучше — забота не моя. Но игуменью ты не тревожь…
— Чем прогневила я тебя?
— Покуда ничем. Однако чую: приглядывается к тебе Досифея. Мне на замену готовит.
— Страшно говоришь ты, Пелагея.
— Страшнее мыслю.