Муха продолжала пить. Мерихейн не мешал ей, только разглядывал.
— Не пора ли и честь знать, — сказал он наконец, — захочешь, так можешь еще и ко второй стопке приложиться.
Он подул на муху, но она и внимания на это не обратила, — тельце ее содрогалось, но лапки накрепко вцепились в край сосуда, насекомое не давало себя сдуть.
— Видите, какая отвага, какое бесстрашие, какой характер! И это повторяется каждый раз, когда я откупориваю бутылку. Вот вам пример того, какая сила заключена в алкоголе. Ослепляющая сила! У мухи тысяча глаз, но ни один из них не видит опасности, шесть ног, и ни одна не сдвинулась с места. Живя со мною, муха сделалась пьяницей.
Мерихейн поднес стопку к губам, однако насекомое и тут не испугалось.
— Вконец опьянела, — сказал Мерихейн немного погодя, продолжая рассматривать муху, которая тем временем пересела на руку и принялась чистить крылышки и головку.
Уже более месяца наблюдал Мерихейн за мухой. Вначале насекомое лишь развлекало старого холостяка, но мало-помалу он серьезно к нему привязался, даже скучал, если долго не видел. Муха была одинока, так же, как и он. На улице трещал мороз, мела метель, проникавший в квартиру ветер свистел во всех ее закоулках, а муха жила себе и летала по комнате. Вечерами, садясь за стол и откупоривая — как это уже вошло у него в привычку — очередную бутылку вина, Мерихейн прежде всего оглядывал помещение, не покажется ли муха. Если насекомое не появлялось сразу же, Мерихейн выдергивал пробку из другой бутылки, — не выманит ли муху из ее убежища иной запах.
Иногда, выпив больше обычного, Мерихейн принимался разговаривать с мухой, словно она могла его понять. «Видали сластену, — говорил он, когда муха садилась на край стопки. — Не теряйся, моя дорогая, это же первосортный товар, напиток наиблагороднейший, поездивший на поездах, поплававший на пароходах, выдержанный на славу в самой Шампани, так что шипит и пенится, стоит только открыть кран. Видишь, что значит цивилизация: ты, ничтожная муха, льешь настоящее французское вино! И где? Во дворце какого-нибудь миллионера, князя или герцога? Ничего подобного! У Андреса Мерихейна на третьем этаже деревянной развалюхи, под самой крышей, где свистит ветер. Знаешь ли ты, кто такой Андрес Мерихейн? Жаль, ты не читаешь наши газеты, там описано все, что есть и чего нет, — прямо как в Библии».
Иной раз, сидя в одиночестве за столом, Мерихейн становился странно грустным и с тихой тоской говорил мухе: «Пей, моя дорогая, хоть ночью станешь спать спокойно, завтра придет новый день, новые заботы. А может, ты хотела бы и днем быть пьяной, чтобы вся жизнь казалась блаженным сном? Хорошо, я буду оставлять для тебя стопку с вином на карнизе печки. Тебя, моя муха, я могу поить вином с утра до вечера, я ведь зарабатываю около ста рублей в месяц. Если у тебя есть родня или знакомые, приводи, я напою и их».
Случается, Мерихейн забывает, что прислуга еще не ушла, и в ее присутствии начинает разговаривать с мухой. Вначале женщину пугал такой оборот дела, а теперь, слушая рассуждения Мерихейна, она лишь улыбается. Она рада, что не пристукнула эту муху при первом удобном случае и теперь, наконец, холостяку есть с кем побеседовать. Однако прислуга не перестает удивляться, как быстро господин писатель пьянеет и как странно ведет себя при этом. Сам же Мерихейн считает, что давным-давно не был пьяным, просто на душе у него иной раз становится немножко веселее. Он называет себя умеренным трезвенником и склоняется к мысли, что в конце концов мог бы стать даже образцом в этом отношении, будь у него соответственно более благоприятные условия, ведь еще несколько лет назад пиво и вино обладали для него гораздо более привлекательным запахом и несравненно более приятным вкусом, чем сейчас. Вспоминая об этом, он говорит сам себе:
«Я становлюсь избалованным. А избалованность — мать всякого греха. Вот будет номер, если я заделаюсь трезвенником! Это значило бы — предаться самому мерзкому из пороков, пороку добродетели».
И, обращаясь к мухе, Мерихейн спрашивает: «Понимаешь ли ты это? Ты оглаживаешь только головку да спинку, погладь иной раз и живот, небось тогда поймешь, на каком крючке мир подвешен, возле пупа она — жизнь — держится. Змея жизни обвивается вокруг пупа. У каждого из нас — своя змея, а у иного — даже целых семь, и все они — возле пупа. Спроси у женщин, им это хорошо известно. Смотри-ка ты, под носом еще не обсохло, а уже понимает… Ага! Наконец-то ты и за живот принялась! Так, так! Прекрасно! Из тебя выйдет толк. А теперь будь паинькой и отправляйся спать, печка теплая, дрыхни до утра… Да, да, у иного человека возле пупа целых семь змей жизни, и уж такой непременно отправляется прямехонько на небо… вместе со своими змеями. Там они дают приплод, каждая по семь змеенышей, и змеенышей этих опять навивают на пуп какому-нибудь счастливчику, чтобы и он тоже в рай попал. Только у поэтов всегда по одной змее, у больших поэтов змея маленькая, у великих — и того меньше, так, величиной с капустного червячка, а у гениев ее и вовсе нет. Они никогда не попадают на небо, ибо у них нет небесной змеи…»
Однажды Мерихейн даже видел свою муху во сне. Она быстро ползала по его лицу, залезала в редкую бороду, в усы, от ее лапок было так щекотно под носом, что Мерихейн чихнул, проснулся и, улыбнувшись, перевернулся на другой бок. «Вот дрянь, — проворчал он, — и ночью не дает покоя», — и опять заснул.
Но муха сразу же появилась снова, теперь она бегала по голове Мерихейна. Начала она свой бег по кругу из центра плеши на макушке и двигалась, все расширяя круги, а вместе с тем соответственно увеличивалась в размерах и сама плешь: муха словно сбривала лапками волосы, скоро редкая растительность сохранилась лишь возле ушей Мерихейна. Теперь ему пришлось бы очень низко надевать шляпу на голову, чтобы прикрыть голую кожу. А муха все бегала и бегала, словно хотела сбрить все до единого волоска. Мерихейн провел рукой по голове и снова проснулся, но теперь он уже не улыбался.
Вот какие случаи происходили с Мерихейном и мухой в те дни, когда они еще жили в квартире вдвоем. А теперь их стало трое: писатель, муха и студент. Мерихейну порою становилось словно бы жаль прошлых дней, да и будущее несколько тревожило его. Что, если он уже не сможет, как бывало, спокойно подремывать наедине с собою, осмысливая жизнь и поступки людей, припоминая прожитые им то яркие, то бесцветные дни. Бывало, на улице воет ветер, метет метель, а возле Мерихейна нет ни единой души — некому произнести слово, некому вернуть его с тех путей, по которым он бродит в своем воображении. Но что тут поделаешь, чем поможешь! Временами в душе Мерихейна возникала злая тоска по беспечной молодости, желание видеть возле себя юные лица, на которых жизнь еще не оставила своих похожих на иероглифы пометок, слышать звонкие голоса, чувствовать пламенеющую плоть, стремительный ток жаркой крови. Рядом с молодыми и сам становишься молодым, рядом с беспечными — беспечным.
В минуту такой тоски Мерихейн и пригласил к себе Лутвея. У молодого человека есть приятели, значит, и с ними можно будет встречаться. Однако первые дни жизни с новым соседом не внесли в быт Мерихейна заметных изменений. Утром, когда он уходил, молодой человек еще спал, за ужином появлялся редко. А если и появлялся, то был неразговорчив, — занятый какими-то своими мыслями, он не имел желания посвящать в них Мерихейна. Одно было несомненно: если прежде Мерихейн выпивал по вечерам две стопки вина — одну за свое собственное здоровье, вторую за здоровье мухи, — то теперь опустошал, по меньшей мере, три, ведь пьющих-то стало трое: студент, писатель и муха. Однако Лутвей, по-видимому, не воспринимал той иронии, которая скрывалась за шутливой беседой Мерихейна с мухой. Наверное, поэтому Мерихейн не заговаривал о ней с Лутвеем, а если разговор и возникал, то обычно сводился к следующему:
— Ума не приложу, как я узнаю свою муху весною, когда их будет много, — сказал как-то Мерихейн.
— Вряд ли ваша муха до весны доживет, успеет спиться, — ответил Лутвей.