– Однако… Какая ты стала, Любавушка, – восхищённо протянул я, совсем другими глазами оглядывая свою давнюю помощницу. И вдруг спохватился: – Постой! Постой-постой! Как я сразу-то… А ведь мы с тобой раньше никогда ни о чём таком не разговаривали. Да вообще – ни о таком, ни о сяком! Я и подозревать-то не подозревал, что ты говорить умеешь. В чулане научилась, что ли?
– Да я уж давно умею – ты сам же и научил. Только раньше, до тумбочки и чулана, ты не слышал. А не слышал, потому что вокруг тебя море людей шумело. А ты, хоть и трудился, словно в башне из слоновой кости… Помнишь, одна газета так написала, по случаю признания тебя журналистом года – дескать, какой-то неправильный газетчик, сидит в башне, в народ не часто спускается, но сидит-то – высоко, и глядит-то – далеко… Недурственно, кстати, написали. Так вот хоть и писал ты, словно сидя в башне, но башня эта всем ветрам была открыта, как маяк на морской косе. Шумело, гудело вокруг – страшно вспомнить… Мог ли ты слышать ещё и меня, бедную, влюблённую в своего хозяина машинку?
Башня… На берегу людского моря… Ах, Любава… Сама того не ведая, моя подруга затронула тему, что звучала во мне уже многие годы. Давно, очень давно заронилось во мне мечтанье – поселиться на берегу моря, и не просто на берегу, а – на высоком-превысоком-высоченном бреге, увенчанном маяком и чистеньким белым домиком с оранжево-красной черепичной крышей. Мне казалось, смотритель маяка – вот занятие по мне. Уж я бы сумел совместить смотрение за маяком со смотрением за жизнью. Смотреть. Наблюдать. Созерцать. И – переносить на бумагу увиденное, прочувствованное, осмысленное. Однако вместо того, чтобы указывать путь кораблям, я сам метался утлым корабликом «по волнам – нынче здесь, завтра там». И участь сия, похоже, не собиралась оставлять меня…
– Да, девяностые – гавноносные… – вздохнул я. – Шумели так, что… Волна за волной, да огромные! Перестройка…Гласность… Долой КПСС!.. Даёшь многопартийность!… Долой КГБ – да здравствует великая Америка, лучший друг советских детей… Капитализация всей страны… Приватизация-прихватизация… Олигархи… Обнищание масс… Бр-р! Сколько душ потонуло в этом море. И я мог, ведь не выдержал, прижала жизнь – и тоже занырнул. Семь лет – пиар, катал избирательные кампании, потом бизняров продвигал, потом вернулся в издательское дело, сначала – своё, потом, прогоревши, – в чужое… Вот, теперь сижу на бережку, волной выплеснутый. Как Робинзон Крузо – «Бедный, бедный Робинзон!» Только он с попугаем разговаривал, а я – с пишущей машинкой…
Какая хорошая концовка для главы, – сработал во мне профессионал, но Любава – ах! моя вновь обретённая Любава! – оказалась иного мнения.
1 руб. 90 коп. Старая рукопись
Право, непонятно, почему даже напечатанная на
пишущей машинке рукопись так и остаётся руко-писью?
(Из собственных наблюдений)
…Итак, повторюсь: я подумал, какая хорошая концовка для главы получается, самое время переключить внимание читателя на другую сюжетную линию, но Любава оказалась иного мнения.
– Кстати, о, мой повелитель, – тренькнув нежным своим звоночком, сказала она. – Ты упомянул о нетленках. Что стало с тем романом, который мы отстучали с тобой ещё до начала, как ты выразился, «гавноносных»? Надеюсь, он стал явлением? Насколько я помню, ещё до моей постановки на тумбочку его приняли сразу в двух издательствах. Я ждала, что вот-вот, вот-вот ты принесёшь и покажешь то, для чего мы столько с тобой трудились. Я так хотела посмотреть, хотела понять, чем это всех так очаровывают типографские буквы, чем они лучше моих. Нет, я-то знаю, что ничем они моих не лучше, но…Но ты взял и запихнул меня в чулан, я совсем там отстала от жизни. Надеюсь, ты стал знаменитым писателем?
Я не сразу ответил.
– Увы, моя милая, всё помнящая Любава, – вздохнул я, наконец-то прерывая затянувшуюся паузу. – Принять-то издательства приняли, в планы даже поставили – первое, государственное, издательство на 93-й год, второе, частное – на 94-й. Ну а в 92-м такое в «Союзе нерушимом свободных республик» началось! Государственное издательство быстро закрылось, частное (они тогда только-только стали появляться) – погрязло в американских перепечатках… Ничего с моим романом не вышло, милая. Не ко времени оказался мой роман. Извини, ты ведь тоже столько трудилась.
– Бедный, бедный, бедный мой повелитель…
– Ну что ты, Любава. Не жалей меня. Жизнь тогда така-а-ая пошла – куда там литературе! Как в те годы кто-то метко подметил: жить стало интереснее, чем читать. Всё менялось со страшной скоростью, старая житуха летела в тар-та-ра-ры, новая лезла и в двери! и в окна! и вообще во все дыры, образовавшиеся вдруг в огромном количестве везде – в стенах! в крыше! в полу! нашего, хм, советского общежития. Какая книга. Какой роман… Я сунул папку с нашей с тобой машинописью – помнишь, какой толщины она была? – в свой домашний книжный шкаф, да и забыл. Правду, правду говорю! Можно сказать, крест поставил. Все эти долгие-долгие годы даже не вспоминал. Ну, может, самую малость… Но, главное, безо всяких глупых сожалений. Так, ну, было и было, быльём поросло.
– И-и-и, – тонко заныла на одной жалостливой ноте Любава. – Это всё оттого, что ты меня на этого штатовского грёбаного Пью променял… Была б я в деле, глядишь, всё бы и полуууууу… получииииилось… Робинзон Крузо, говоришь… А у него, между прочим, не имелось на острове пишущей машинки… у него глупый попугай был… И то он знаменитым писателем стал!
Ну что с женщины взять… Всё-таки не удержалась, попрекнула.
– Кто – попугай стал знаменитым писателем? – в отместку я не стал душить в себе прожжённого редактора.
– Робинзон Крузо, кто!
– А-а, – ласково прищурился я. – А я думал, Даниэль Дефо.
– Так ведь это его псевдоним! Он же шпионом работал, за что его и сослали на необитаемый остров. С коварным намерением отдать на разделку людоедам. Кто ж мог подумать, что он там Пятницу встретит! Коз высокоудойных и густошерстистых разведёт! А потом вернётся – и книгу напишет! Которую уже триста* лет издают и издают! А нашу… Ииииии!..
А что, подумал я, очень даже может быть, что робинзониада такой именно и была. Затем нежно коснулся гладкого кожуха своей боевой подруги и, пытаясь утешить, стал мягко постукиватьеё по клавишам. Этакая успокаивающая акупунктура.
– Тэкс-тэкс-тэкс… – откликнулась она, сразу прекратив всхлипывать. – Текс-текс-текс… Текст-текст-текст!
Текст… Она хочет, чтобы я почитал наш роман, понял я. И тут же почувствовал, что того же самого, вообще-то, хочу и я. Хочу, кстати говоря, впервые за всё прошедшее с тех пор время. Очень хочу. Очень! Ну а что, собственно, мне может в этом помешать?
Рубль 2*
Век ХХ, на излёте СССР.
Первый гастроном
*Рубли советские и рубли нынешние – очень разные по своему наполнению, но в обозначении глав я пренебрёг этой разницей. Чтобы не путаться. К этому, кстати, располагает и тот факт, что в нынешнем российском народонаселении получило распространение манера называть тысячу рублей – просто рублём.
2 руб. 10 коп. Первый день нового директора в магазине – гиблый день
Почему гиблый? Ну, это просто. Во-первых, он совсем без «навара», а во-вторых – гнетёт неизвестность, ибо каждая вновь принятая торговая единица всё равно, что кот в мешке. Нет, пожалуй, ещё хуже. Кот, какой бы он ни выпрыгнул из мешка – облезлый, ободранный, безухий или одноглазый – всё же кот, а вот магазин… Магазин в мешке, это… это мина. Никогда не знаешь, сейчас она бабахнет, через год или никогда. Хотя последнее всё же маловероятно, настолько маловероятно, что и отбросить можно. Как самообольщение. А ведь не хочется, ох как не хочется отбрасывать-то. Даже наоборот, верить в него хочется. Как в бога, как в догму, как в особенную – сверхсчастливую несмотря ни на что – долю, звезду, планиду, или что там ещё…