Алине, дочери Зимняковой, в этом году исполнилось тридцать два. Муж, две дочери, работа в детской поликлинике. Врач она, если верить людям, замечательный. О мединституте мечтала с детства, врачебную практику с кукол начинала. Теперь – лечит детей. Мать в своё время изрядно сил положила, чтобы выбить из головы Алины эту мечту – да и то, право, после шести лет нудьбы в институте оклад чуть больше ста рублей. Это – деньги?! Зимнякова боролась, да только из борьбы её ничего не вышло: девчонка оказалась настырной и, закончив десять классов, подала документы именно в медицинский институт. Что оставалось делать матери? А ничего, кроме как «отстегнуть» пару тысяч и, тайно от дочери, «пристегнуть» кому надо там, в институте. Может, такая мера и была излишней – Алина закончила школу чуть-чуть не с золотой медалью. Да и к вступительным экзаменам готовилась люто – но, как говорится, бережёного бог бережёт, опять же – кашу маслом не испортишь. К тому же, разве хорошо, когда человек сам загорается мечтой, сам её отстаивает и сам её осуществляет? Зимнякова считала – нехорошо, потому как человек этот – её дочь. Словом, взятка определённо требовалась, и если не дочери, то матери, и если не сейчас, то в будущем точно могла пригодиться.
… И Алина поступила в институт, и закончила его, и вышла замуж, и дочек нарожала. Словом, всё, всё вроде бы хорошо, всё отлично, пустячок один лишь – мать родную не желает видеть, на порог своей квартиры пускает, сжав зубы…
О-хо-хо! Зимнякова кривится, злые слёзы копятся в уголках глаз. «Образ жизни материн, видите ли, ей не подходит! – злобится она. – А что тебе твоя честность дала? Работу на полторы ставки? Те жалкие тряпки, что сама носишь, во что деточек и муженька своего любимого наряжаешь? А квартира? Сесть не на что, лечь не на что, взглянуть не на что! Стыдно кому сказать: до сих пор спят с муженьком на ободранной железяке со старозаветной сеткой! Они, видите ли, гордые! Купила им югославскую спальню, привезла, а они назад, в магазин, машину отправили!»
Зимнякова уткнулась подбородком в ключицы, из зажмуренных глаз закапали на ночную рубашку слезы обиды и бессилия.
В том, что сын вырос подонком, Зимнякова искренне винила себя. Младшенького, «картиночку», «золотко», «ненаглядного», она баловала, чего греха таить, безумно. Первый американский джинсовый костюмчик – в пять лет, первый японский магнитофон (три тыщи пятьсот рэ!) – в десять лет, «Лада» – в день совершеннолетия. Ну, и для чего ж ему учиться? Для чего работать? Ведь он палец о палец ещё не ударил, а уже имеет то, чего нет и, возможно, не будет у миллионов тех, кто всю жизнь горбатится. Ну, и где здесь мотивация?
Да, тут Зимнякова, как это ни тяжко, сознавалась себе: виновата. А как же дочь? Кто Ольгу такой сделал? Кто в ней эту дурацкую щепетильность вылепил, это упрямство, эту ненависть к матери – кто всё это в неё вложил? Неужели тот пентюх, тот недотёпа, который целых двенадцать лет её, Зимняковой, мужем звался? Неужели он? Как же, он… А ведь и вправду он, точно, больше просто некому…
И тут Зимнякову осенило: муж-то жил с нею только из-за дочери! Сколько раз он порывался уйти, да и уходил несколько раз, но – возвращался! К дочери, к Алинке возвращался! Не к жене – к дочери возвращался! От неё уйти не мог!
– Да-да… – шептала Зимнякова. – Да-да… Он прекрасно сознавал, что я не отдам ему Алину, и потому… А я-то, дура…
И она, совершенно не помня о том, что в соседней комнате, возможно, ещё спят сын со своей сисястой «тёлкой», завыла в голос, завыла по-дурному, так, как давно уже не выла, так, как, возможно, ещё никогда не выла.
6 руб. 40 коп. «Каждый – за себя». Распространяется на всех
В середине дня, когда она завтракала и одновременно обедала, в кухню явился Виталий. С утра он где-то пропадал, и вот, нарисовался – насмешливый, уверенный, раскованный. Он ничуть не смущался произошедшим вчера, хотя, впрочем, иного ждать не приходилось – в свои девятнадцать лет он был тем, чем многие подобные ему становятся лишь годам к тридцати.
– Салют, родительница! – усмешливо бросил он и плюхнулся на табуретку. Откинулся спиной на стену, вытянул с наслаждением длинные, обложенные фирменными «варёнками» ноги. – Ба! Да мы дуемся никак! Зря, зря, маман.
«Маман» молчала, мрачно ковырялась вилкой в тарелке. Виталий с интересом наблюдал за ней. Помолчав некоторое время, окликнул:
– Мать, а мать! Ну чего ты? Ну, хочешь, повинюся, хочешь, прощения попросю? Хочешь?
– Да иди ты… Вместе со своим попросю – буркнула Зимнякова. – Дождёшься, прокляну.
Ей жутко хотелось сотворить с сыном что-нибудь дикое: бросить в его ухмылку тарелкой с макаронами, плеснуть чаем из чашки, даже вилкой ткнуть – всё это она проделала бы с большим удовольствием, только…
Только побаливала шея после вчерашнего.
– Небось, деньги закончились? – бросив на стол вилку, не без ехидцы осведомилась она.
– Ох и догадливая ты у меня, маман.
– Так вот не получишь.
– Ой, не торопись с окончательным и бесповоротным, – шутовски дрыгнул коленкой Виталий. – Получу, ещё как получу.
– Откуда такая уверенность? Ты что, в сберкассе сидишь и в руках у тебя сберкнижка на десять тысяч?
– Во-во, в ней самой, в сберкассе, а ты – моя сберкнижка, и не на десять тысяч, а на…
– Ну и сукин же ты сын! – не выдержала она.
– Ну зачем же так строго к себе, мамаша? – расхохотался Виталий и от удовольствия даже кроссовками по полу засучил.
Потемнев от злости и унижения, Зимнякова с ненавистью смотрела на его загорелое цветущее лицо, которое она так когда-то любила, которое она так часто прижимала к своей груди, зарываясь пальцами в густые вьющиеся волосы. Вдыхая любимый их запах. Теперь от всего этого не осталось ни крохи, зато пришли злоба и ненависть, ненависть и злоба. Да ещё когти унижения, да чувство бессилия что-либо изменить.
Виталий взглянул на неё, оборвал хохот. Прицелился взглядом. Процедил:
– Мне нужны башли. Неужели не ясно? Причём много. Тысячу. Не, две…
Хочу уехать, развеяться.
Она знала этот его взгляд. Вот также он смотрел на неё в тот самый, в тот чёрный, окончательный для их отношений, для неё, матери своего сына, день – день, когда она поняла, что её любимого, её единственного сына у неё больше нет. Есть подлец, которого она сама же в нём и взрастила.
В тот памятный злосчастный день она узнала, что он бросил работу. «Мать, – сказал он тогда, – ты не логична и не последовательна. Не ты ли учила меня, что каждый в нашем долбаном мире гребёт только под себя? Каждый – только за себя? Что труд на благо всех – чушь, сказочка для лопухов? Не ты ли учила меня не праздновать такого лопуха? Так вот, ты добилась своего – я не лопух. Так чего же ты хочешь от меня? Я не хотел учиться – ты заставила. Я не хотел работать – и опять ты меня заставила. А теперь всё, баста. Делать что буду? А не знаю. Да не ори, не ори! Чего уж теперь. Как это на что жить буду? Ха! А ты для чего? Не разоришься, небось, нахапала-то немало, я думаю. Да и то, кормила, поила, одевала-обувала, а теперь как же? Я ведь сам-то не приучен, не приучила ты меня, а там, глядишь, и осень, в армию загребут. А может, ты снова отсрочку выхлопочешь, а? Ха-ха! Да, ты абсолютно верно меня поняла: буду жить за твой счёт. А почему, собственно, тебе это не нравится? Ты же сама говорила, что хорошо жить все не могут, ибо тот, кто живёт хорошо, всегда живёт за счёт того, кто плохо. Ха-ха! Ну а я решил, что гораздо удобнее жить за счёт того, кто живёт слишком хорошо. От излишков надо освобождаться. Так, по-моему, даже справедливо, ха-ха! Ну и что, что ты мне мать? Мне теперь молиться на тебя, да? Ты ж не икона. Чёрта с два! Чем ты лучше других?»
Он говорил тогда много, громко, а она смотрела и не понимала: неужели всё это она собственными, своими собственными руками? Из года в год? Из года в год?! Но она же только хотела, чтобы шагнул он во взрослую жизнь вооружённым – так, как вооружилась она лишь годам к тридцати пяти после того, как хлебнула всего да нахлебалась всякого, всякого, всякого дерьма! И что же?! Первым, в кого он воткнул вложенное ею оружие, стала она сама! Она – сама!