Последние два дня я провел в состоянии беспробудной одурманенности. Аякс принуждал меня пить много джина и коньяка. Он и сам усердно помогал опустошать бутылки. Он понимал, что это момент прощания, когда покойника выносят из дома. И что в такой момент душу нельзя предоставить самой себе, ее нужно успокоить.
И вот наконец час пробил. Уже стемнело. Аякс зажигает фонари на телеге. Рядом с гробом он сложил доски и инструменты, наполнил картонную коробку провиантом. Илок запряжена. Мы прямо сейчас тронемся.
* * *
Мы медленно тронулись. Стены темноты обступили нас. Небо было сплошным черным блоком. Мутно горящие на передке фонари показывали только дорогу и иногда — дерево или куст, которые отважились приблизиться к берегу этого света. Нам никто не встретился. Ни один тихий флейтовый ветерок не примешивался к тишине. Только шорох колес, громыхание телеги, фырканье и стук копыт Илок. Очертания ее живота выдавали тайну: что она понесла, забеременела, как Олива. Необоримое желание: чтобы поездка продолжалась вечно. И удовлетворение, когда мы все-таки достигли цели.
Ениус Зассер уже стоял на дороге, со штормовой лампой в руке. Я слез с телеги, взял Илок под уздцы и повел к причалу. Когда телега остановилась на бетонной площадке, я распряг кобылу и препроводил в сарай. Аякс и Ениус Зассер тем временем занялись приготовлениями, необходимыми, чтобы стащить гроб с телеги. Они прислонили доски, подперли их ящиками и тяжелыми гвоздями прибили к тележному днищу. Гроб толкали, тянули, приподнимали с помощью рычагов, пока он не попал на наклонную плоскость и не заскользил по ней уже довольно легко. По бетонной площадке, с помощью роликов, мы дотащили его до моторной лодки. Погрузка оказалась самым тяжелым делом. Опять пришлось сооружать наклонную плоскость. Гроб поместили на особо прочную доску, положенную поперек судна, от одного борта до другого, в носовой части. Судно глубже погрузилось в воду и беспокойно закачалось.
— Отплываем прямо сейчас, — сказал Зассер. — Олива ничего не знает о наших планах. Она, наверное, уже спит. — Он взял два фонаря с красными стеклами и укрепил их, как сигнальные огни, на двух шестах. — Чтобы мы потом нашли вход в гавань, — пояснил он. Штормовую лампу он погасил и запустил мотор. Аякс отдал концы. Тьма опять сделалась непроглядной; только компас освещался маленькой лампой.
— Я в таком мраке ничего не найду, — сказал Зассер. Он прикрепил на носу прожектор, который должен был освещать нам путь между утесами. Лодка медленно заскользила по фарватеру. Красно-черные камни чуть ли не задевали ее борта. Потом утесы остались позади, пропали за нашей спиной. Лодка, подхваченная легкой зыбью, то поднималась, то опускалась. Рыбак потушил прожектор, запустил мотор на полную мощность; через две или три минуты он задал лодке курс, просчитанный еще дома. Аякс принялся привязывать гроб и доску веревками, потому что волнение оказалось сильнее, чем мы ожидали. Лодка немного накренилась на левый борт, поскольку гроб стоял не совсем посередине. Аякс и я поэтому присели на корточки с противоположной стороны, возле самого борта. Даже когда глаза привыкли к темноте, мы мало что могли различить. Гроб, установленный на возвышении рядом с нами, казался расплывчатой тенью. Зассер, чье лицо несколько минут было освещено мутным отблеском компаса, повернул румпель и сел где-то сбоку, скрывшись от наших взглядов. В этой беспросветности осталась только монотонность движения, подрагиваний лодки и рева мотора. Хриплая усыпляющая песня внутри жесткой, испытывающей килевую качку колыбели… И опять, но теперь ненавязчиво, меня стали посещать грезы, те нереальности, в пространстве которых «я» совершает небывалые деяния: извергает из себя поток благодати, с неистощимой силой приумножает богатства сотворенного мира новыми творениями — действенными словами, музыкой, храмами для потерпевшего неудачу Бога{241}. — И происходит все это там, где счастье есть нечто вполне естественное, а радость от жизни и от любви представляет собой прекрасный, вечно свежий плод — где кожа преданных друг другу человеческих тел никогда не сморщивается и не увядает, где затруднен доступ для смерти, где ты погребаешь друга только тогда, когда и тебя погребают вместе с ним. — Эта игра — эта засасывающая игра — эта игра детей, которая, когда в нее играли первый раз, предшествовала знанию о любви, — есть целомудренное желание без различения половой принадлежности. По ходу этой игры я, еще в начале своего тоскования, нашел брата: человека, который мне нравился. Он еще не имел имени; его облик еще не был плотью; среди живых он еще таился. Многие приготовления и наброски — даже такие, что носят подозрительный и двусмысленный характер, — предшествуют мучительной отягощенности нашей неизъяснимо особенной любви. Возможно, такое планирование тоскования вообще никогда не кончается. — С тех пор я часто это повторял: такое впадение в отрешенность… такого рода общение с тенями.
Аякс заснул. Прислонившись головой к моему плечу. Его тело медленно сползало вниз, пока мои колени не стали подушкой. Это само собой разумеющееся доверие, когда мысли гаснут и сознание утрачивает дерзость… Чтобы я мог стать для него матерью — не худшей, чем та женщина, которая, когда он еще был ребенком, покинула его, чтобы какой-то мужчина остудил жар ее лона. Возможно, теперь он наслаждался тем далеким детским счастьем, которого так долго был лишен, потому что не находилось никого, кто хотел бы заменить ему материнские колени. Я не осмеливался шелохнуться. Игра рассеялась, потому что я оказался таким же полезным, как какой-нибудь предмет: одеяло, в которое можно закутаться, или шкура. Но избыточность моего тепла уподобляла меня матери — превращала в часть разбрасываемой во все стороны любви. Я вспомнил о собственной матери, на чьих коленях когда-то лежала моя голова; об Эллене, тоже державшей на коленях мою голову; о многоликом теле с двадцатью руками и двадцатью коленями, как у танцующего Шивы, но только со многими животами и грудями, разными возрастами и кожей меняющегося оттенка; теле двенадцатилетнем, когда оно предстает как Буяна; четырнадцатилетием — как Эгеди или Конрад; шестнадцатилетнем — как дочь китайца; семнадцатилетнем и фиолетовом — как негритянка; девятнадцатилетнем — как Мелания; двадцатилетием — как Гемма… Эти благоуханные колени Тутайна и Эллены, так часто подвергавшиеся превращениям, пронизанные кровью столь многих сердец… и надо мной — занавешенный взгляд их всех, взгляд моей матери{242} (не знаю, улыбаются ли они или готовы заплакать)… и еще грудь, пригрезившаяся мне, грудь с сердцем Тутайна, до которого когда-то мне захотелось дотронуться. Тело белое, черное, лунно-желто-фиалковое, пылающее, тепловатое, продажное, оплаченное горько-гневной печалью, одной-единственной запонкой… Каждый раз это был все тот же зов земной любви, которая расширяет и умножает первоначальное тело, побуждая его сделать шаг от пробной попытки к негасимому желанию: закон, состоящий в том, что наше желание должно постепенно найти для себя осязаемое воплощение — облик некоего рожденного женою, издалека идущего нам навстречу{243}, — и получить утешение, даруемое плотью ближнего. Получить это утешение и ответить плодоносным выбросом собственной неугомонной крови{244}… К моему сердцу Тутайн приставил нож, и багряная струя брызнула. К своему сердцу он тоже приставил нож; и слабый, отдающий вспаханной землей запах его и моей крови прилип к нашей коже. Немыслимо, чтобы я забыл такое. И пусть сейчас у меня на коленях лежит двадцатичетырехлетний — пусть мне предстоит испытать потрясение самых основ моего бытия, — этот шрам на моей груди истребить невозможно. Я вновь и вновь буду искать того, кого уже нашел. Моя душа больше не перебирает разные модели и типы характеров; она знает человека, во имя которого будет выправлена. Всякое — замеченное в других — сходство с ним станет для меня мучением; — но ведь я бы воспринял как позор отсутствие каких бы то ни было искушений. Я уверен, это не мой жребий — обходиться впредь без душевного волнения. Я еще не совсем бесполезен. Этот отзвук моего старейшего тоскования падет на меня. Я еще не насытился — не превратился в перенасыщенный раствор, из которого выпадают кристаллы, твердые вещества; новые формы, возвращение, реинкарнация, новая соль из старого маточного раствора — все это еще пребывает как целое в жидкости, в том числе и сокровенный растворенный в ней образ. Я еще остаюсь прибежищем для какого-то желания тварного мира. Хорошо, что я снова ощущаю себя — эту сильную обжигающую печаль — этот удар, пришедшийся в мою грудь — —