Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Радость довела меня до полного изнеможения; во всяком случае, я думаю, что именно радость так неумеренно меня возбудила. Моя сила воображения слишком слаба, чтобы в совершенстве изобразить эту новую реальность. Было бы легче, если бы я мог разделить это несказанное возбуждение с кем-то другим. Но мне этого не дано. Аякса фон Ухри я не могу считать другом. Он пожелал стать моим слугой{139}. — Странно, еще несколько часов назад главное мое возражение против его плана состояло в том, что у меня на это нет денег. Теперь, неожиданно, деньги нашлись; и, если я не хочу искать других отговорок, я должен сообщить Аяксу фон Ухри, что готов принять его на службу. — Письмо, выходит, пришло не только ради меня, но и чтобы решить его судьбу. Прошлое моей работы имеет такое будущее. Я узнал это сейчас. Симфония, как всякая жизнь во плоти, исполнена печали. Но ее выход на простор публичности готовит мне высочайшую радость, настоящее счастье. Почему родители радуются своим детям, хотя знают, что жизнь будет жестока и по отношению к новому поколению?.. Слова, достаточно жесткие, чтобы сердца слушателей стеснились, будут, вместе с темной жалобой звуков, выпеваться в партер, где ряды кресел заполнены весьма состоятельными людьми — которые не хотят допустить, чтобы их что-то растрогало; которые в знак своей неуязвимости надели сорочки с накрахмаленной грудью и дорогие наряды. И украшающие этих людей ограненные драгоценные камни сверкают ярче, чем слезы… Итак, слушатели собираются, чтобы открыть свой слух для прежде-не-слыханного. Они это примут или отвергнут. Но главное, что они захотели при этом присутствовать. Это как спуск корабля со стапелей. Публика доверяет руководству концертного зала и дирижеру, которые сделали свой выбор по веским соображениям. Их мнение уже подтверждено публикациями в газетах. Правда, предстоит ли публике вступить в гранитные храмовые залы, еще неизвестно; безусловное воодушевление от нее пока что не требуется. Ведь исполняться будет не одна из симфоний Гайдна, Моцарта, Бетховена, Брукнера или Нильсена, любое приватное мнение о которой удушается непреложными общераспространенными суждениями, высказанными прежде. К новой музыке слушатель пока еще вправе относиться с прохладцей и даже с сомнением. С другой стороны, на данном этапе он и не обязан придерживаться какого-то твердого мнения. Он может, не стыдясь, намекнуть, что не понял того-то или того-то. Духовые, мол, играли слишком громко, хор казался несколько неуверенным, акустика — не уравновешенной. Возможно, какое-то место в партитуре испорчено… Только отклики в прессе внесут ясность относительно собственного мнения слушателя. Несомненно, корабль, появления которого с таким нетерпением ждут, сойдет на воду. Однако все пока остаются в неведении: выведут ли из эллинга броненосный крейсер или мирное торговое судно. Каждая минута — с того мгновения, когда человек садится в автомобиль, чтобы отправиться на концерт, — нагружена необычным. Еще в гардеробе он бегло просматривает программку. И видит четко напечатанное имя композитора, узнает дату его рождения. Как можно понять, прочитав программку, симфония выросла из многих других работ — хоть пока и не известных ему, слушателю, но уже выдержавших испытание публичностью. Темпы симфонии, сопроводительные тексты к ней позволяют заключить, что это трагическое сочинение. Броненосный крейсер{140}. Можно было и раньше догадаться. Но теперь наконец это известно наверняка. Все возбужденно ждут легкого щелчка разбивающейся о нос судна бутылки шампанского. Кто-то поднимается на высокую трибуну, чтобы совершить этот символический акт. Дирижер поднимается на подиум, подает знак, чтобы оркестранты сосредоточились, поднимает дирижерскую палочку, воздевая обе руки. И вот рождается первый звук нового сочинения. Корабельный корпус начинает скользить. Сперва медленно; слышатся удары молотков, выбивающих удерживающие судно клинья. Каждый из присутствующих чувствует удары собственного сердца. Тут свершается что-то новое, неожиданное. Сигнал труб. Потом, как клокочущая вода: гармонии, цвета-звуки. Мелькнула, словно призрак, вторая тема. Стальная масса скользит. Балки слипа{141} уже дымятся. Фанфары сверкают со всех берегов и причальных стенок. Сумеет ли оно вовремя приподнять корму, это судно, чтобы уже здесь, в гавани с ее илисто-каменистым дном, не потерпеть свое первое (правда, временное) крушение? Сможет ли радостно, ничему не противясь, смешивать друг с другом земную и водную стихии? Ждет ли композитора в конечном итоге успех или только изъявления почтительного недоумения по поводу столь трудоемкой огромной партитуры? —

Однако какое это имеет отношение к одиноким дням и ночам, когда я писал симфонию? Разве слова, существующие уже тысячу лет, внезапно поблекли, утратили свойственную им силу воздействия? Разве они не устояли перед праздником первого исполнения? Дух Энкиду — разве он растворился в никогда-не-существовавшем? А снежные хлопья, на которые смотрел Ли Бо, разве они бесславно растаяли? Разве соответствующее песнопение в моей музыке получилось настолько плохо, что снежинки уже не мерцают?.. Никто не догадается о гробе Тутайна, на который постоянно падал мой взгляд. Все будет казаться совсем другим, чем было изначально. Жалующийся пророк на развалинах Иерусалима — кто из живущих ныне людей еще видит его? Слова, которые он диктовал между стонами, — сам он не мог писать, его бросили в земляную яму, выбили ему зубы, отшибли почки, — эти слова всё еще существуют: чистые и менее искаженные, чем было в то время лицо пророка{142}. Сам Иеремия тоже многое забыл. Он тоже — после краха глупой политики его народа — радовался земельному участку, который приобрел; смотрел, как растут и созревают хлеба, как пасутся и умножаются овцы и коровы. Он наблюдал естественный образ жизни батраков и служанок. Он исцелился от боли, отдохнул от страха. Почки в местах разрыва срослись, так что он сумел не умереть, пока его тащили в Египет. Глаза пророка вбирали красоту просторного мира. Иеремия увидел Нил. Он увидел гигантские храмы — более величественные, чем был когда-либо храм Соломона. И он еще раз вернулся к мирной жизни на собственном участке земли, прежде чем сошел в могилу. — Уже твой ближний не распознает исток того или иного высказывания; он не знает, откуда проистекли эти мелодии, темы и символические формы, какие представления двигали творческим духом. Какие числа и канонические скрепы здесь работают. Слушатели не могут знать, что именно кровь Тутайна привнесла в мои вены исцеление от сомнений — что я писал эти ноты как заговорщик, как преступник, как друг неведомого им друга, как отщепенец, как бунтарь против Природы и Закона — и что найти для них лучший сопроводительный текст я не мог. Они, наверное, скажут, что слова мессы — возвышеннее; что простодушное благочестие барочных строф Баха — мудрее. Каждый из них будет уверен, что мог бы предложить что-то лучшее. Я же умолчу, что меня тошнит от того, что они находят возвышенным. Потому что у меня нет их веры, зато есть мое ужасное одиночество: одиночество, которое выпадает на долю немногим… и в моем случае обусловлено сверхъестественной неприспособленностью к жизни. Они стали бы презирать меня или сочли сумасшедшим, если бы мое сердце раскрылось перед ними, ибо оно темно и исполнено своеволия. Правда, оно лишено злобы, но не свободно от скрытых проступков. Оно презирает человеческую справедливость и не испытывает доверия к смерти. Я вижу, конечно, что Мироздание хорошо сбалансировано{143} и звучит полнозвучными аккордами — что Солнце излучает гармонии, а движение звезд управляется песнопением, что процессы рождения и роста исполнены тайн, а свадьба для всякого живого существа есть некий задаток, некое обещание, что милосердный гул такого потока событий обволакивает, подобно колокольному звону, нашу Землю, — меня тоже восхищает плотный ковер из цветов, выстилающий расположенные в низинах луга, эта бросовая роскошь, это состоящая из разнородных сцепившихся элементов пестрая жизнь, эта сила воды, земли и воздуха, но боль… но ужасные страдания бедняков… но муки истязаемых животных, как мне кажется, сводят на нет все добрые намерения Провидения. Конечно, я глуп. Но умнее ли меня те, кто слепо доверяет слепым словам? Невозможно, чтобы Бог был таким, как о нем рассказывается. Он не допустил бы бессмысленности священных книг — ни многих употребленных там глупых слов, ни их еще более глупых толкований, ни соответствующих притч. Вино и хлеб претворяются в плоть и кровь. Это я могу понять. Это нечто земное. Но сверх этого я ничего не признаю. — Когда душа моя претерпевала величайшие бедствия, я черпал утешение у Жоскена, в печальных повествованиях Букстехуде, в непостижимой последовательности мышления Шейдта. Чтобы любить Баха, я должен вычеркнуть из памяти его пиетистскую богослужебную музыку… и пить из более чистых источников — написанных им концертов. — В искусстве (а оно есть единственный вид человеческого самовыражения, на который упало чуть-чуть… лишь чуть-чуть золотой пыльцы… облетевшей с Абсолюта) — в искусстве речь идет не о первоистоке замысла, не о намерении художника, а единственно и только о прилагаемой мере. Я понимаю, через свою радость, что и мое произведение изменится: более того: оно уже обрело самостоятельность, отделилось от меня; оно переросло мою печаль. Оно должно состояться как чистая музыка — или погибнуть. Я теряю его, когда другие его обретают. Кто его сочинил, должен быть забыт. — Я хочу покоиться в гробу рядом с Тутайном. Я хочу, чтобы гроб Тутайна стоял рядом с моей кроватью. Моя тревожная радость хочет вернуться к печали. — В подростковые годы я, сидя в ложе одного театра, мечтал, что когда-нибудь напишу оперу. Передо мной явственно возникли очертания увертюры. Я чувствовал, что способен на такое. — Это был только сон. В действительности все по-другому. Оперу я так и не написал. А симфония — может, я никогда не услышу, как ее исполняют. Мое теперешнее опьянение похоже на сон. Все так, как если бы этого не было{144}. Письмо — единственный свидетель тому, что мне это не приснилось.

57
{"b":"596250","o":1}