ТЕОДОР КРАМЕР (1897–1958) ЗИМНЯЯ ГАВАНЬ Мойше Розенблит на месте старом утомился бизнес делать свой, взял да и пошел со всем товаром к Гавани далекой Грузовой. Спустится матрос с холодных сходен и решит на корточки присесть, — а товар у Мойше превосходен: есть ножи и есть любая жесть. Мойше Розенблит, или что болит? Кто тебе шататься тут велит? От реки ползет холодный морок, и шпана не слышит отговорок, Мойше Розенблит, ты старый жид! Мойше Розенблит с лотком на пузе, что ни вечер, заявлялся в порт, научился разбираться в грузе, различал второй и третий сорт. Он смотрел, как флот уходит в рейсы, но имел достаточно ума не бурчать, коль дергали за пейсы: грогом надирался задарма. Мойше Розенблит, что за странный вид, что в порту тебя так веселит? От реки ползет холодный морок, и шпана не слышит отговорок, Мойше Розенблит, ты старый жид! Мойше Розенблит тропой в тумане к мельнице добрался водяной. Утром он по дырам на кафтане был опознан уличной шпаной. Дождь, рассвет не темен и не светел, вот и Мойше подошел черед; те, кого вчера жестянщик встретил, слышали, как тихо он поет: Мойше Розенблит, плюнь на грустный вид, больше ничего не заболит! От реки ползет холодный морок, и шпана не слышит отговорок, Мойше Розенблит, ты старый жид! ИНТЕРНИРОВАННЫЕ ХАЙТОНА[2]
По-тихому, на всякий случай, впотьмах умело взяли нас, за проволокою колючей мы оказались в тот же час. Ползла чреда часов туманных, нам долго было суждено при жалких наших чемоданах стоять, не чуя ног давно. Мы — хайтонские бедолаги, от всех, кто дорог нам, вдали, трофей союзничьей отваги, соль — извините! — пыль земли. Черпак баланды, самый первый, испробованный на веку; болит спина, ни к черту нервы и тело радо тюфяку; И мы легли, шурша соломой, в казарме на немытый пол, мы обволакивались дремой, но сон спасительный не шел. Шаг часового, шаг жестокий доносится издалека; на западе и на востоке нас гордо стерегут войска. Но страх всё гуще, всё приметней, знакомым больше веры нет; неумолкающие сплетни плодят в потемках полный бред; всё громче пульс и всё короче, в душе — опять же пустота; глядишь, эсесовцы средь ночи тараном выбьют ворота. Нас выведут, рядком построив, винтовки тявкнут в тишине — и мигом кровь и мозг изгоев разбрызгаются по стене. Но может статься, что во мраке грядет спасенье от оков; поверх костей взрастая, маки заблещут шелком лепестков. И мы узнаем, что невзгоды нам в жизни выпали не зря, что ради торжества свободы мы попадали в лагеря. Ну что ж, покуда честь по чести достойно посидим в плену; авось с союзниками вместе сумеем выиграть войну. 23-5.-23.6 1940 НИКОЛАС ПЕТРУС ВАН ВЕЙК ЛОУ (1906–1970) ЧЕРНЫЙ ЛЕОПАРД Вселенная раскалена, способна выгореть дотла; загустевают пламена, и в стены плещет жар стекла, и снова призмой голубой окаменяется раствор — квадрат окошка над собой и небо в клетку ловит взор. Но я пока покину сны, сквозь стены ропот слышен мне, в мои глубины тишины проситель да войдет извне. Как сможешь ночью ты и днем — мечте о воле вопреки — под электрическим огнем жить в каземате по-людски? Я в прошлом тоже человек, — печаль попробуй утаи, — но нежный зверь сокрыл навек в моих зрачках зрачки свои — я втиснут в тонкое стекло границами земного сна, и пламя плещет тяжело, вздымаясь с каменного дна. Дороге вскрыться нипочем, мне послужить в который раз, — что ж, вновь ее мы наречем и поведем о ней рассказ. Я врос корнями в глубь земли — сквозь дерн под черный перегной, туда, где воды залегли в глубинах толщей ледяной, где малый не встревожит вздох наигрузнейшие пласты бесчувственной во мгле эпох артезианской темноты. Мрак стынет в жилах у меня, зрачки черней, чем антрацит, и мир, исполненный огня, надежно от меня закрыт. Кустарник пуст, куда ни глянь, сюда не забредает гость, но маски, дорогая дань, слоновая резная кость — ее приносят племена сюда по тропам меж болот, здесь прорастают семена и ночью озеро цветет, цветет почти что до утра, подобно плесени седой, — но предрассветная пора всё скроет гнилостной водой; там черный леопард всю ночь сидел средь голубых жуков, он мне в глаза смотрел и прочь не уходил из тростников. И первой ночью плакал я, уставясь в бездну желтых глаз, всё Божье в сердце затая, — но не об этом мой рассказ; о, как далек от этих мест мой дом и древняя земля — там звезды образуют крест, на румбы небосклон деля. Вторая ночь была нема — тянулась тягостно в тиши, и только простиралась тьма над болью сердца и души. На третью ночь в урочный час я снова к свету встал спиной, и вот уже в который раз зрачки светились предо мной. И стал кружиться жаркий лес и засиял из темноты, на черные стволы древес вползали тусклые цветы — в ночь, словно в дымчатый опал, текущий с веток по стволам, как плод, который зрел и спал — и влажно лопнул пополам; тогда открылось мне во мгле, что время семени пришло, и даст оно ростки земле медлительно и тяжело. Звала то флейта, то кимвал, и я, не ведая стыда, с трудом кустарник миновал, стремясь от света прочь, туда, куда влекло мечты мои, где жирной становилась мгла, где вонь от рыбьей чешуи средь папоротников плыла. Я в глубине манящих глаз уже не видел желтизны, лиана черная сплелась вкруг ног моих и вкруг спины; и весь я кинулся вперед во мрак мерцающих огней, зеленых, словно гладкий плод, — и пал в объятия корней, влекомый сыростью и тьмой, и там озерное тепло, как бы смягчая натиск мой, мне влажно чресла облекло. Большие белые цветки цеплялись за лицо мое, таращились в мои зрачки цветы лесные и зверье. В опасно близкой вышине змеились мангры надо мной, и в каждой луже мнились мне богатства пропасти ночной, кустарник обвивал стопы, хлестал негнущийся тростник, но не было иной тропы, как напролом и напрямик. И к золотым глазам почти тогда вплотную подошел, остановился на пути и в воду врос, как черный ствол, все, очевидно, шло к концу, — искрился черный небосвод, и ночь струилась по лицу, как испарения болот. И в темный зев низвергся я, преобразясь в подводный крин: цвести в глубинах забытья, питаться влагою глубин; подобен чаше сей цветок и преисполнен красотой, — всех наших горестей исток истаял бы в купели той, — а мир был тих, и пуст, и мал, и сам я тоже был таков; я в одиночестве внимал прикосновеньям слизняков. Я знал, что здесь обязан сгнить еще до наступленья дня, и тонкая, как волос, нить душила в темноте меня; дымилась бурая струя испариною и теплом, мерцала рыбья чешуя, как надпись за двойным стеклом. И утро грянуло, как взрыв, величием и белизной, мне пеленой глаза прикрыв, повиснув смертью надо мной, и я отброшен был судьбой в никем не веданный придел: был скуден светом лист любой, но папоротник пламенел в воде, прозрачной, как кристалл, в ней звездам не было числа, тогда я через силу встал — и боль вокруг меня текла, я жаждал, но найти не мог спасенья, — так в тенетах мглы ломает крылья мотылек о стены или об углы; и черный зверь мелькнул тогда, сквозь папоротник проскользя, как рыба в глубине пруда, — и стала мне видна стезя; путь мрачен был и незнаком: там над скалистою грядой, над бездной и над ледником стоял вулкан во мгле седой, но мы в безумии погонь сошли, свой ужас удержав, туда, где полыхал огонь неизвергающихся лав: здесь гниль жиреет и растет, зрачки здесь — звезды в вышине, а боль вползает, словно лед, под ноги бурые ко мне; вода перерезалась тьмой, — и я упал и поднял взор, а мир, единственный и мой, уже горел, как метеор; растенье, человек, зверек — весь мир мой суть обсидиан; свободен тот, кто одинок, и сам собою осиян, его чудес не перечесть, свечением пронизан он, и смерти нет, и танец есть, где нет названий и имен. вернуться С 23 мая по 23 августа 1940 года Крамер, как всё еще не получивший британского подданства, был интернирован в лагере Хайтон под Ливерпулем, откуда был переведен в лагерь на остров Мэн. |