Вследствие этой постоянной лихорадки, которой много способствует здешний климат, я решил (насколько я могу здесь что-либо решать) на все то время, что я пробуду еще в Соединенных Штатах, отказываться от всех приглашений на общественные чествования и банкеты; я отказался от приглашений из Филадельфии, Балтимора, Вашингтона, Виргинии, Олбани и Провиденса. Поможет ли это, одному небу известно. Впрочем, скоро увидим, так как 28-го, в понедельник утром, мы отбываем в Филадельфию. Там я пробуду всего три дня. Оттуда мы едем в Балтимор, где я тоже проведу три дня. Оттуда — в Вашингтон, где пробуду дней десять, может быть, а может быть, и меньше. Оттуда — в Виргинию, где остановимся на один день, оттуда, возможно, на неделю — в Чарльстон, где мы будем ждать Ваши мартовские письма, которые нам перешлет Дэвид Колден. У меня была мысль — из Чарльстона отправиться в Колумбию, что в Южной Каролине, там нанять карту, тележку для багажа и негритенка, который бы его стерег, самому взять верховую лошадь и с этим караваном «прямо сразу», как тут говорят, отправиться на запад, через дикие просторы Кентукки и Теннеси, через Аллеганские горы и дальше, к озерам, до самой Канады. Но мне стали объяснять, что этот путь известен одним купцам, что дороги дурны, что кругом пустыня, что вместо гостиниц там — лачуги, сложенные из бревен, что это путешествие совершенно не по силам Кэт. Я несколько колеблюсь, но окончательно от своего проекта не отказался. Если окажется, что время позволяет, я намерен предпринять это путешествие — я убежден, что только таким рывком я и могу обрести какую-то личную свободу и увидеть что-либо достойное обозрения. <…>
Уже в Балтиморе мы попадаем в зону рабовладения. Оно там существует — в несколько смягченной, не самой жестокой своей форме, но существует. Здесь говорят шепотом (они только и смеют говорить об этом шепотом или вполголоса), будто бы над этим штатом, как, впрочем, надо всем Югом, нависло мрачное серое облако, на котором, кажется, это слово прямо написано. Я с гордостью могу сказать, что не принял никаких выражений общественного почтения к себе в тех областях, где процветает рабовладение — что ж, и это кое-что!
Американские дамы положительно и безоговорочно хороши. Цвет лица у них не так свеж, как у англичанок; они хуже сохраняются; и фигурой они сильно уступают нашим. Но все же они очень хороши. Я все еще воздерживаюсь от суждения о национальном характере — скажу лишь шепотом, что я дрожу при мысли о том, как бы перенес такую поездку радикал — я имею в виду человека, которого к радикализму привели не принципы, не доводы рассудка и не чувство справедливости, а случай. Подобный радикал, боюсь, вернулся бы домой законченным тори… Впрочем, я решил отныне и в течение двух месяцев не говорить на эту тему; прибавлю лишь, что очень боюсь, как бы не оказалось, что страна, которая должна была явить собой пример всем остальным, не нанесла самый чувствительный удар делу свободы. Сцены, которые сейчас разыгрываются в конгрессе и которые могут привести к отделению штатов, наполняют меня глубочайшим отвращением, и я начинаю ненавидеть само слово «Вашингтон» (поскольку оно означает город, а не человека), и мысль, что надо туда ехать, повергает меня в уныние.
Все еще в Вашингтоне, 15 марта 1842 г.
<…> Я вхож в обе палаты и бываю там каждый день. Помещение просторное и удобное. Очень много скверных речей, но среди законодателей много людей замечательных: таких, как Джон Куинси Адамс, Клей, Престон, Келхаун {487} и другие, с которыми я, разумеется, в отношениях самых дружеских. Адамс — прекрасный старик, ему семьдесят шесть лет, но он поражает своей энергией, памятью, живостью и отвагой. Клей просто очарователен; это неотразимый человек. Есть также превосходные экземпляры с Запада. Великолепной наружности, глядят в оба, готовы к действию во всякую минуту, сильны, как львы, настоящие Крайтоны {488} по разносторонности своих дарований; индейцы — по быстроте движений и остроте взгляда: американцы — по сердечности и щедрости порывов. Трудно вообразить себе благородство иных из этих славных молодцов. <…>
Я говорил, что в течение двух месяцев не буду ничего больше писать об американцах как народе. Но мнение мое уже не изменится, и я могу его высказать — Вам. Они доброжелательны, искренни, гостеприимны, добры, откровенны, подчас весьма образованны и вовсе не настолько в плену предубеждений, как это принято думать. У них открытая душа и пылкое сердце, и они рыцарски вежливы по отношению к женщинам, любезны, предупредительны и бескорыстны: а если уж полюбят кого всем сердцем (как полюбили они, осмелюсь сказать, меня), то преданны ему всецело. Я встречался с тысячами американцев всякого разбора и ни разу не слышал от них бестактного или невежливого вопроса; единственное исключение — местные англичане; вот уж эти люди, после того как поживут здесь несколько лет, воистину страшнее черта! Государство является отцом своих подданных; с отцовской заботливостью наблюдает за всеми бедными детьми, роженицами, больными и рабами. На улицах простые люди охотно помогают вам и оскорбились бы, если б вы предложили им денежное вознаграждение. Готовность оказать услугу здесь повсеместная; всякий раз, как я путешествовал по стране, я заводил знакомство с каким-нибудь добрым человеком, и всякий раз мне бывало жаль с ним расставаться; а иной такой знакомец совершал многомильное путешествие только для того, чтобы еще раз с нами повидаться. И все же — не нравится мне эта страна! Я бы ни за что не согласился здесь жить. Не по душе она мне, и все тут. И Вы бы почувствовали то же самое. Мне кажется, что англичанину невозможно, совершенно невозможно жить здесь и чувствовать себя хорошо. Я убежден, что это так, ибо, бог свидетель, все, казалось, должно было бы привести к противоположному выводу — а я невольно прихожу именно к этому. Что касается причин, их слишком много, и я не могу сейчас в них вдаваться…
Снова в Вашингтоне, понедельник, 21 марта 1842 г.
Мы собирались было ехать в Балтимор из Ричмонда, через город, именуемый Норфолк; но так как одно из судов стояло на ремонте, я выяснил, что нам пришлось бы задержаться в этом Норфолке целых два дня. Поэтому той же дорогой мы вернулись сюда, переночевали и сегодня в четыре часа дня отправляемся в Балтимор. Езды туда всего два с половиной часа. Ричмонд — красиво расположенный город, но от него, как и от прочих городов в рабовладельческих краях (что признают даже сами плантаторы) веет каким-то упадком и мраком, и на непривычный глаз он производит впечатление самое удручающее. Еще по дороге туда с нами в одном поезде, только в «черном» вагоне (неграм не разрешают находиться с белыми вместе), ехала мать с детьми; впоследствии они должны были пересесть на пароход; их везли на продажу, между тем как мужчина (иначе говоря, отец этого семейства) был оставлен на плантации. Дети плакали всю дорогу. Вчера, на борту парохода, нашими спутниками были рабовладелец и два констебля. Они разыскивали двух негров, сбежавших накануне. В Ричмонде на мосту висит объявление, воспрещающее быструю езду, ибо доски прогнили и мост весь расшатан; с белого штраф — пять долларов, а черному рабу — пятнадцать плетей. При мысли, что мы уезжаем от этого проклятого и ненавистного строя, у меня словно камень свалился с сердца. Мне кажется, что я бы дольше не выдержал. Легко сказать: «Помалкивайте». Они сами не дают молчать. Они непременно спрашивают вас, что вы думаете по этому поводу; и непременно принимаются расхваливать рабовладение, словно это наибольшее благо человечества. «Нет никакого расчета, — сказал мне недавно некий субъект жестокого и зловещего вида, — обращаться плохо со своими рабами. Все, что об этом говорят у вас в Англии, — гнусная чушь». Я спокойно ответил ему, что напиваться, воровать, играть в азартные игры и вообще предаваться какому бы то ни было пороку тоже нет никакого расчета, и тем не менее люди предаются всем этим порокам. Жестокость и злоупотребление необузданной властью, сказал я, эти две самые дурные из страстей человеческих, не считаются с соображениями выгоды и невыгоды; и если, с одной стороны, всякий честный человек должен признать, что раб может быть вполне счастлив под началом доброго хозяина, то с другой — все знают, что история полна случаев, когда хозяева рабов — люди дурные, жестокие, недостойные называться людьми; все знают, что наличие подобных хозяев — факт столь же несомненный, как факт существования рабов вообще. Мои слова его немного смутили, и он спросил меня, верю ли я Библии. Я отвечал, что верю, но что если бы кто-нибудь мог доказать мне, что в Библии поощряется рабовладение, я бы перестал верить в нее. «Так вот, — сказал он, — Господь Бог повелел, сэр, держать в повиновении черномазых, и белые должны ставить цветных на место, где бы они их ни встречали». — «В том-то и дело!» — сказал я. «Вот именно, сэр, и я бы не советовал англичанам соваться в это дело, когда прибудет лорд Эшбертон, ибо я настроен воинственно, как никогда. Факт». Мне пришлось принять приглашение на публичный ужин, и там я убедился, что вследствие этой истории с креолами ненависть, которую в Южных штатах питают к нам как к нации, вновь возродилась и достигла неслыханных размеров… Мы отчаянно устали в Ричмонде, так как ходили повсюду и принимали огромное число посетителей. Мы обычно отводим для этого два часа в день, и тогда наши комнаты так переполняются, что в них становится трудно двигаться и дышать. Перед тем как уехать из Ричмонда, когда мы от усталости едва держались на ногах, один джентльмен сообщил мне, что «три представителя высшего общества» чрезвычайно разобиделись оттого, что им сказали накануне, что я устал и не могу их принять и буду «дома» завтра от двенадцати до двух! Другой джентльмен (вероятно, тоже из «высшего общества») прислал мне письмо через два часа после того, как я лег спать, — мне предстояло встать на следующее утро в четыре часа, — и наказал рабу, с которым он прислал письмо, растолкать меня во что бы то ни стало и ожидать ответа!