(«Телец, Орион, Большой Пес»)
Это — Тарковский.
Это — его характерные интонации, им возведенный, незримый, но прочный мост к традициям ломоносовского, державинского века, его взгляд на мироздание.
Это — его движение стиха, своей мерной, одической поступью напоминающее поступь древних, блещущих металлом ратей…
Отношения, складывающиеся между поэтом и миром в лирике Арсения Тарковского, справедливо было бы — помня всю условность метафоры — назвать «средневековыми». Таковы отношения сюзерена и вассала, владыки и прихожанина, Прекрасной Дамы рыцарских легенд и странствующего менестреля. Ни о какой взаимности, ни о каком равноправии и речи быть не может: слишком велика иерархическая дистанция, разделяющая мир и человека, слишком несоизмеримы их уделы.
Природа, какой она предстает в стихах Тарковского, не требует от смертного сообразительности в разрешении ее загадок, не искушает стремлением постигнуть ее секреты, ибо тайна ее в принципе недоступна дерзким притязаниям разума. Природе нет нужды прибегать к помощи «демонов глухонемых», к переплясу молний, поражающему воображение, к устрашающему реву стихий, настигающих ослушника. Ей вполне достаточно возвести свои светлые чертоги, развернуть звездное полотнище, обворожить согласной музыкой небесных сфер, чтобы склонилась и самая непокорная голова, чтобы в памяти осталось одно только ломоносовское: «Открылась бездна звезд полна; //Звездам числа нет, бездне дна».
Вчитываясь в стихи Тарковского, не стоит помышлять ни о какой готовности природы к антропоморфизму, к приязненному или неприязненному ответу ее на человеческие страсти и переживания. В лучшем случае она милостиво подаст знак чуткой душе, чуть-чуть приоткроет волшебную завесу над своими сокровищами и дарами. И — верх благосклонности: природа позволит смертному отпраздновать его счастье как некий мистериальный акт, «как богоявленье», как трагическое и прекрасное приобщение к мировой тайне:
Когда настала ночь, была мне милость
Дарована, алтарные врата
Отворены, и в темноте светилась
И медленно клонилась нагота,
И, просыпаясь: «Будь благословенна!» —
Я говорил и знал, что дерзновенно
Мое благословенье: ты спала,
И тронуть веки синевой вселенной
К тебе сирень тянулась со стола…
(«Первые свидания»)
Но и праздник этот небывалый отпущен потому только, что у любящих нет будущего, они обречены. И даже в миг наивысшего торжества земной страсти им не дано забыть: такое возможно лишь в дни, «когда судьба по следу шла за нами, //Как сумасшедший с бритвою в руке».
С царственным величием внимая хвале и славе, мироздание и тут держит человека на почтительном расстоянии. Сокращение дистанции опасно для обеих сторон: а ну как примнится смертному грубый подмалевок на месте нерукотворного мерцанья; а ну как театральной бутафорией покажутся ему вдруг непостижимая красота и стройная гармония?.. И за самое-то малое, боязливое проникновение в тайну тайн, и за самую нечаянную фамильярность природа мстит человеку, как разгневанная Диана мстила Актеону, увидавшему ее без одежд, в прельстительной наготе простой купальщицы…
Мстит собственным совершенством, до которого не дотянуться человеку.
Мстит собственным бессмертием, жестоко напоминающим человеку о его смертности, о фатальной краткости его земного срока. Эта кара — всех кар страшней.
Неужто в в самом деле «…после сладчайшей из чаш — никуда?». Неужто единственное, что остается человеку на пороге небытия, это сказать:
Здравствуй, здравствуй, моя ледяная броня,
Здравствуй, хлеб без меня и вино без меня,
Сновидения ночи и бабочки дня,
Здравствуй, всё без меня и вы все без меня!
(«Я прощаюсь со всем, чем когда-то я был…»)
Можно, конечно, сколько угодно благословлять от века заведенный порядок вещей, радоваться прощальным дарам мира. Но, как ни наполняй душу смирением, как ни приучай себя к стоицизму, не убережешься от горького, жалобного вздоха: «Я жизнь люблю и умереть боюсь».
Да и как уберечься, если действительно «Жизнь хороша, особенно в конце, //Хоть под дождем и без гроша в кармане, //Хоть в Судный день — с иголкою в гортани».
Вот и бьется душа в тисках между чувством собственной обреченности, надеждой на вечное бытие и роковой тревогой: «…Я не знаю, //В чем мое бессмертье…» Вот и казнится она невытравимой обидой на неумолимо действующие, снова и снова срабатывающие законы природы, на мироздание в конечном счете.
В который уж раз — то с лихорадочной поспешностью, то с мнимым спокойствием — просматриваются варианты ответа, предлагаемые многовековым опытом человечества; их немного, этих вариантов. Жизнь души в царстве теней, за чертой земного опыта? «Но я человек, мне бессмертья не надо: //Страшна неземная судьба». Такого бессмертья не надо, такой — запредельной, нездешней — судьбы не хочется; да и веры в нее, нездешнюю, нет. Значит, остается уповать на то, что после себя оставишь книгу, деревце, сына? Верно, оставишь, и успокоение, хотя бы относительное, это наверняка принесет, а вот как быть с утешением?.. Разве что принять вариант «Метаморфоз» Заболоцкого: «Как все меняется! Что было раньше птицей, //Теперь лежит написанной страницей; //Мысль некогда была простым цветком, //Поэма шествовала медленным быком; //А то, что было мною, то, быть может, //Опять растет и мир растений множит»?
Пусть и льнет чувство к этой сладкой версии непрекращающегося бытия, к необозримому миру «туманных превращений», мысль все равно слишком ценит себя, слишком горда собою, чтобы принимать на веру заблуждения чувства, его попытки утешиться хотя бы иллюзией или грезой. Мысль все обольщения, все соблазны отдаст за пугающую точность истины — это, в частности, утверждается в стихотворении «Могила поэта», где вернувшийся с похорон Заболоцкого автор понимает: «…Без всякого бессмертья, в грубой прозе //И наготе стояла смерть одна».
Вот и всё. Так что же, значит, смирись, гордый человек? Значит, удовольствуйся скромной долей, тебе отпущенной, и не сетуй понапрасну?
И тут — по чудодейственным законам творчества — логика поэзии побеждает логику рассудочных построений, переплавляет житейский опыт и житейскую мудрость в высоком и чистом пламени вдохновения. Грозно поют органные трубы в лирике Арсения Тарковского, приветствуя мир и человека гимном в честь вечной жизни, бессмертия, неоскудевающего бытия:
Предчувствиям не верю и примет
Я не боюсь. Ни клеветы, ни яда
Я не бегу. На свете смерти нет.
Бессмертны все. Бессмертно всё. Не надо
Бояться смерти ни в семнадцать лет,
Ни в семьдесят. Есть только явь и свет,
Ни тьмы, ни смерти нет на этом свете.
Мы все уже на берегу морском,
И я из тех, кто выбирает сети,
Когда идет бессмертье косяком.
(«Жизнь, жизнь»)
«Я бессмертен, пока я не умер…» — вот поэтическое кредо Арсения Тарковского, вот ядро его концепции времени, его собственное слово в традиционных и давнишних для мировой поэзии спорах о коренных проблемах бытия, о смысле человеческой жизни и назначении личности.
Да, человек смертен, соглашается поэт. Да, никому не дано перенести свою душу за грань физического небытия. Но пока человек жив, он вправе ощущать себя сверстником вечности, разомкнувшим границы времени и навстречу прошедшему, и навстречу грядущему. Человек и силен способностью духовное пространство собственной жизни расширять до бесконечности, своим личным опытом объемля опыт всей человеческой истории и культуры. Подобно тому как соприкосновение с Землею сообщало Антею непобедимость, культура и история, материализовавшиеся в Слове, сообщают поэту бессмертие, неподвластное жестокой воле природы, ибо это бессмертие повинуется иным, нежели физические, законам — законам духа.