Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Все же у Штадтлера пробудилось некоторое заинтересованное любопытство. В лагере военнопленных он начал учить русский язык и читал Толстого в подлиннике. А с началом Февральской революции 1917 г., которая показалась ему «подлинной весенней грозой воодушевления», он ринулся в поток событий. Правда, вскоре его антифранцузский настрой снова породил в нем скептическую отстраненность: «“Свобода! Равенство! Братство!” сияют как солнечные божества в душах первобытных русских людей… Шествия, концерты, разнообразные празднества. Я улыбался… А в великом болтуне Керенском с первого же дня демонстрации его государственного искусства я прозревал женское отраженное проявление российской революционной динамики»{628}. Но сама эта «российская революционная динамика» все больше и больше затягивала его.

В военном дневнике Штадтлер в августе 1917 г. впервые употребляет понятие «революция мировой войны», которое будет играть центральную роль в его позднейшей антибольшевистской агитации. Это понятие в отрицательном смысле обозначало высвобождение сведенных воедино войной социальных и национальных энергий, претворившихся в военные мятежи и стачки, которые могли привести к разложению всяческого государственного и общественного порядка. Одновременно его заинтересовали и возможности радикальной перестройки, которую он назвал «целесообразной организацией созидательных сил общества и государства под властью единственного целевого закона органического роста». Но это не демократия, полагал он, а социализм, причем «военный социализм, социализм германского будущего»{629}.

В особенности он был очарован «советами» рабочих и солдатских депутатов, а также попыткой созвать «генеральные штаты» империи вне политических партий: «Московское Государственное совещание 12–15 августа[114] 1917 г. настолько взволновало меня, что я посвятил ему 30 страниц дневника. Самым захватывающим для меня было то, что российское революционное правительство сделало тогда попытку… привлечь к сотрудничеству в совершенно новой форме органические силы сословной России. Идея хороша. Исполнение вышло посредственным и губительным»{630}. В который раз все испортил Керенский: «Керенский — женщина, революция — мужчина. Керенский крайне пассивен, сдержан, пуглив, влюблен. Революция же — сама активность, напористая, беспощадная, повелевающая»{631}.

Большевики, которые как настоящие мужчины — «напористые, беспощадные, повелевающие» — выступили на сцену и шаг за шагом перетянули на себя власть, это люди уже другого калибра. Штадтлер отнесся к ним без всякой враждебности, хотя бы потому, что захват ими власти означал в перспективе заключение мира на востоке. Однако его беспокоило то, что они проводили среди его сотоварищей активную агитацию за вступление в Красную армию с откровенно высказываемой целью «образования интернациональной Красной армии» — и не без успеха: «Большевистский оратор прекрасно говорил по-немецки и доводил толпу до фанатического исступления своими марксистски-революционными истолкованиями мировой войны… Аплодисментов хватало. Я был в ужасе»{632}.

Сотрудник посольства в Москве в 1918 г.

Услышав после заключения Брестского мира, что в Москве снова открыто германское посольство, Штадтлер в конце мая 1918 г. на свой страх и риск пробился туда и предложил свои услуги в качестве знатока ситуации в России. Под началом Курта Рицлера и Альфонса Паке он чуть больше нескольких недель проработал в «пресс-бюро» посольства, одновременно выполнявшем функции информационно-разведывательного органа. Покушение на графа Мирбаха привело его, как и всех сотрудников посольства, к мрачной и решительной убежденности в необходимости интервенции. В письме от 8 июля 1918 г. он писал жене: «Во мне… покушение вызвало такое же настроение, как в свое время покушение в Сареево (sic!): ощущение выхода из ситуации, с каждым днем все более угнетающей. Я ведь с начала моей здешней деятельности стоял на той точке зрения, что “Брест-Литовский мир” — никакой не “мир”… Нам следует не выстраивать лимитрофы против московитской России, а реорганизовать всю Россию и помочь восстановить ее вплоть до Урала»{633}.

Он предался широкомасштабному прожектерству, которое, как и у Паке, было связано с московским genius loci[115] этих революционных лет: «Но одно для меня ясно — я так или иначе срастусь с Россией. Как политик. У Германии для этого слишком мало людей, которые ориентируются в этом хаосе, знают русский язык, понимают российскую политику… Да и в остальном меня прельщает задача помочь Германии в осуществлении всемирной задачи реорганизации России. Ибо кому, как не Германии, стране организации, по плечу эта задача! Любой русский говорит об этом… Русский — не герой, жаждущий реванша! Ни Боже мой!.. Он бросится нам на шею, если только мы придем ему на помощь»{634}.

По договоренности с Паке, с которым у него, по собственному признанию, «возникли дружеские отношения», в середине августа он возвратился в Берлин, чтобы принять участие в последней мобилизации всех сил для войны и выступить против «пораженчества». Однако его пылкие идеи вызвали у компетентных референтов Министерства иностранных дел лишь вялое недоумение. Тайный советник (видимо, Надольный) без околичностей заявил, что «из-за моих российских впечатлений я, очевидно, помешался на большевизме»{635}. Этот диагноз был недалек от истины, как откровенно признал сам Штадтлер в своих воспоминаниях: «Я был одержим большевистским призраком»{636}.

Активизм против пораженчества

В конце сентября Штадтлер впервые встретился у Генриха фон Гляйхена с кругом лиц различной политической ориентации, которые хотели «бороться с пораженчеством». «Мы также носимся с мыслью о том, как разжечь новое активистское народное движение, движение национальной и социальной окраски, чтобы предотвратить распад нации на буржуазию и пролетариат»{637}.

17 октября, казалось, план начал претворяться в жизнь. Во время поездки с докладами по Южной Германии Штадтлер получил от Гляйхена телеграмму с настоятельной просьбой приехать в Берлин. Жене он написал: «Я еду на несколько дней в Берлин. Чтобы заняться революцией!.. Я ощущаю в себе призвание и силу, чтобы в этот час повелительным жестом указать путь всему немецкому народу… Революционное брожение, в котором мы живем, я воспринимаю как побудительную силу»{638}. В «письме, нацарапанном карандашом во время ночной поездки в вагоне 3-го класса от Франкфурта-на-Майне до Берлина», снова жене (видимо, единственному человеку, которому он поверял свои личные фантазии о власти), Штадтлер уже видел себя в роли (контр)революционного диктатора, о чем он давно мечтал: «Для меня самое главное — превратить это заседание в подобное пожару политически-революционное движение против правительства и рейхстага. Может быть, “теневой парламент”. Назови его хоть “конвент”! Дело не в слове. Это движение должно отличаться от французского революционного и российского революционного тем, что консерваторы и социалисты, либералы и люди партии “Центр” будут участвовать в нем как национально ориентированные немцы. А лозунг такой: национальная оборона! Борьба против большевизма! Создание немецкого народного совета! Радикальные реформы в армии, в снабжении продовольствием, в социальной политике! Немецкий социализм!»{639}

68
{"b":"256836","o":1}