В противоположность этому представления Паке о русских как многосоставной сверхнации явственно изменились под впечатлением революционных переворотов. Если в его работах времен войны «великороссы» — консервативные, вялые и пассивные носители традиционной деспотии, то в свете революции они производят совершенно иное впечатление: «О России и русских можно рассказать много хорошего и много плохого, но чего у них нет, так это филистерства. Немец же даже сегодня в первую очередь филистер»{479}. Короче говоря, по сравнению с нерусскими и даже с немцами русские предстали перед ним несравненно более страстным, более активным народом, который мог подниматься выше всех мещанских своекорыстных интересов, когда речь заходила о проблемах всего человечества.
Сцена прощания с красной Москвой, привлекавшей своей «красотой запустения», затрагивала еще один мотив: мотив tabula rasa, возвращения к «природному состоянию», радикального нового начала: «Восторг погибели (…), анархическое рождение нового существа. (…) Но жизнь, сомнительная на каждом шагу, снова стала подлинным бытием! С ненавистным веком гешефтов в самом деле покончено, со всем этим старым трусливым филистерством (…). В грубых и призрачных очертаниях воздвигаются величайшие проекты, незримые башни раскрепощенной идеальной воли, уходящие в бескрайнее ничто»{480}. Все это было написано на пути домой, в побежденную страну. Поражение казалось концом света, рождавшим гипертрофированные мечты о будущем.
Оставался террор, который постоянно вынуждал Паке во время его пребывания в Москве выступать с «торжественным протестом», террор, который он в своих последующих текстах всегда с достоинством отвергал. Ведь Паке времен Веймарской республики считался, вообще говоря, «пацифистом», участником митингов в защиту мира, а в религиозном отношении называл себя приверженцем квакеров. Но протест против террора это одно, а вот притягательная сила, исходившая от тех, кто его осуществлял, — нечто совсем иное. Разве абсолютная убежденность, с которой эти культурные, образованные люди преследовали свои планы, и готовность в случае необходимости замарать свои руки в крови не говорили о величии их целей, о силе их мотивации? И разве не был даже террор свидетельством морального превосходства и величия? А может быть, как раз средства освящали и цель?
В текстах Паке не найти в явном виде высказываний подобного рода, это отличает его от некоторых визитеров, побывавших в «новой России» несколько позднее, вроде Артура Голичера и Альфонса Гольдшмидта, или от таких авторов, как Максим Горький, Ромен Роллан и Томас Манн, готовых оправдать большевиков, и прежде всего Ленина и Дзержинского, как своего рода мучеников собственной жестокости. Однако нотки восхищения всегда слышны, когда Паке твердит о «трагизме» российской революции. Долг немцев — такова была суть послания Паке — воспринять это еще совсем грубое, неистовое, но основательное историческое движение, одухотворить его и тем самым смягчить. А это опять-таки составляло часть новой германской мировой миссии — почти в смысле ранней «идеи кайзера».
5. Спартаковцы и «б-ки»
Резко контрастная контрперспектива к большевистской политике, проводившейся в отношении Германского рейха в последний военный год (1918), обнаруживается, если сравнить ее с позициями немецких эмигрантов в Швейцарии, группировавшихся вокруг бернской газеты «Фрайе трибюне». Здесь в чистейшей форме была представлена та политика «революционного пораженчества» и поражения империализма собственной страны, которая в точности соответствовала первоначальной политике Ленина. Убежденные в ответственности Германии за развязывание войны и в необходимости «уничтожить прусский милитаризм» с помощью оружия ее противников, эти левые немецкие социалисты и пацифисты из эмигрантов все более расходились во взглядах с «циммервальдской левой», находившейся под влиянием Ленина, и особенно сильно это проявилось в 1917–1918 гг. перед лицом прямого или косвенного сотрудничества большевистских вождей и прусско-германского империализма.
Германское пораженчество: молодой Блох
Самым острым литературным клинком во «Фрайе трибюне» был выступавший под различными псевдонимами молодой Эрнст Блох. В статье «Чем вредна и чем полезна для Германии победа врагов?», опубликованной в номере от 31 октября 1917 г., он категорически протестовал против отождествления демократических стран Запада с германским кайзеровским рейхом: «Пруссия есть просто гибель, подавление всякой демократии… тогда как Антанта представляет собой, по крайней мере, меньшее зло… как и вообще все Марксово понимание общества является более англо-либеральным, чем кажется, благодаря маскировке с помощью так называемого государственного социализма, надо сказать, вполне мыслимого в прусском духе». В этих обстоятельствах, считает Блох, «было бы глупо пренебрегать помощью оттуда». «Нет никакого предательства социализма и еще меньше — немецкой нации в простом желании победы Антанты, этой обратной стороны поражения Пруссии, победы, которая в любом случае ближе к победе любимой Германии, царства глубины, чем к триумфу Пруссии, и которая, как показывает ситуация, составляет необходимое условие для Reformatio Germaniae in capite et membris»[100].{481}
Поскольку Брест-Литовский мир реализовал «ядовитейшие цветущие мечтания пангерманистов», приговор Блоха режиму большевиков становился все более суровым. «Дополнительные договоры» об экономическом и военном сотрудничестве между германским и советским правительствами, провозглашенная Лениным «отечественная война» против интервенции союзников и нарастающий политический и социальный террор Чрезвычайной комиссии вызывали ужас (и не только у него). В августе 1918 г. он констатирует, что «ленинская передышка», которая и так уже была «прусской милостью», подходит к концу. Приближаясь к катастрофе, этот режим все яростней крушит все вокруг: «Ленин арестовывает и шлет ноты с угрозами в адрес Англии и Америки, поскольку в Архангельске и Владивостоке высадились кое-какие контингенты для противодействия тамошним германским козням». Советский вождь видит «повсюду в социалистах, приверженцах Антанты, лишь социал-патриотов: как будто весь мир не стал уже постепенно чем-то иным, чем “отечество”… Но немцев он не трогает. С душителями России обмениваются визитами; и чем яростней их душат… тем покорней и дружелюбней становятся большевики. Различие слишком бросается в глаза, чтобы незадолго до краха максималистов… не лишить всю большевистскую, авантюру последней видимости принципиального нейтралитета»{482}.
В начале ноября Блох (впервые под собственным именем) углубил свою критику теоретическим соображением, прозвучавшим как прямой ответ на похвалу Ленина в адрес германского государственного капитализма. Блох констатирует, что «юнкерско-военная система командного принуждения продолжает сохраняться и в марксистской, тотальной фабричной системе», и заканчивает остро полемически: «Социализм без повсеместного ослабления пут, без самой широкой демократии — в том числе и индивидуальной жизни — есть та же самая Пруссия, только на иной манер… Свобода, которую надо заново завоевать [после краха кайзеровского прусского государства], свобода от экономического с восторгом сохранит великие идеалы буржуазной демократии, не разрушит их, не будет их оплевывать и не даст погибнуть в большевистской социальной диктатуре»{483}.
Блох, надо сказать, до того как занялся публицистикой, искал «дух утопии» (в своем первом главном труде, вышедшем под таким названием в 1918 г.) не на Западе, а на обширном, неопределенном Востоке, ближнем и дальнем, и прежде всего опять-таки в «русской теплоте и надеждах». Сотериологическая «Индия в тумане», носящаяся перед его мысленным взором, обнимала «всю безмерную Россию». Отсюда, где «дух Севера… вполне слился с читающей заклинания Азией» и говорит «ради Сиона», обращаясь ко всему миру, отсюда «опустошенный западный человек снова» может отправиться в путь, «в еще более бездонные глубины, таящиеся там», домой к «материнскому Востоку», в поисках «нового Иерусалима вместо старого Рима»{484}.