Но такими же напряженными могли быть контакты и для их бывших коллег, товарищей и партнеров. Конечно, в период с 1923 по 1932 г. несколько тысяч человек в год отправлялись в Советскую Россию в качестве журналистов, политиков или общественных деятелей, поодиночке или в составе делегаций. Но и индивидуальные поездки были теперь более или менее «организованными», и всякая согласованная встреча, индивидуальная или групповая, становилась «официальным визитом», «митингом» или переговорами и лишь в исключительных случаях просто дружеской или семейной встречей или туристическим визитом. Офицеры рейхсвера и немецкие инженеры военной промышленности, как и кадры КПГ и Коминтерна, ездили под вымышленными именами и передвигались официально или неофициально в экстерриториальных зонах, в которых они, подобно «опричникам» Ивана Грозного, тщательно избегали соприкосновения с «земщиной» (простым народом).
Естественно, подобная драматизация всех отношений и связей могла иметь свои волнующие и продуктивные стороны — как в области искусства, так и в сфере науки. Жизнь в чрезвычайных обстоятельствах или в эмиграции может быть одновременно изнуряющей и творческой; в те годы всего этого было более чем достаточно. Но все это также способствовало повышенной идеологизации и политизации и личного опыта, и личных отношений.
Во всяком случае, именно Берлин в течение короткого насыщенного десятилетия находился на пересечении двух эпох и двух расходящихся миров. И благодаря этому он стал также местом, где, как в призме, сходились многозначные очарования и фобии, энтузиазм и разочарование, которые вызывала новая, революционно преображенная Россия в побежденной Германии. В плотности городского пространства обнаруживается тот же феномен, какой мы встречаем во временном сгущении, в «хронотопе» этого долгого десятилетия с 1917 по 1930 г.: сильнейшее увлечение немцев «новой Россией», в котором — в расходящемся в разные стороны мире — было что-то нереальное, виртуальное.
«Культура поражения»
Описывая Германию, надо еще раз подробнее вглядеться в общую социально-психологическую ситуацию европейского межвоенного периода. Готфрид Бенн и У. X. Оден говорили тогда об «икарическом существовании» современного человека, возносящегося все выше, но твердо знающего, что рано или поздно он рухнет тем ниже{1026}. Непродолжительная жизнь Веймарской республики производила впечатление единственного воплощения этой современной формы существования.
Дважды ее граждане после периода обманчивой консолидации срывались в пучину инфляции, выбивавшей у них почву из-под ног, что, правда по-иному, уже случалось после катастрофы 1918 г. Это основное ощущение «обмана», о котором в яркой форме вспоминает и которое анализирует Себастиан Хафнер{1027}, было, возможно, «центральным чувством и главной метафорой» межвоенного периода{1028}. Об этом говорит Вольфганг Шивельбуш в своей работе «Культура поражения». Он считает негероические и унизительные обстоятельства военной катастрофы 1918 г. главной причиной того, что так много немцев (больше, чем в исторически сравнимых ситуациях: на американском Юге в 1865 г. и во Франции в 1871 г.) жили, приспосабливаясь, в «воображаемом — на языке медиков: невротически-галлюцинаторном — суррогатном мире»{1029}.
В самом деле, германское поражение 1918 г., которое скорее напоминало «военную стачку», чем капитуляцию разгромленной армии, не имело аналогий. Ибо еще «никогда до этого ни одна страна не складывала оружие, если ее войска так глубоко вклинились во вражескую территорию»{1030}. Вот и Нилл Фергюсон в конце своей истории Первой мировой войны сухо констатирует: «Все еще отсутствует общее объяснение массовых капитуляций германской армии в конце 1918 г.»{1031} Во всяком случае, командование западных союзников совершенно не ожидало этого. А французский главнокомандующий маршал Фош и впоследствии был еще убежден, что германская армия «в ноябре 1918 г. могла бы закрепиться за Рейном и держаться там»{1032}. Уинстон Черчилль даже думал, что Германский рейх «избежал бы последнего испытания», если бы «с оружием в руках встал на пороге своей страны, будучи готовым заключить мир в качестве побежденной стороны, уступить территории, согласиться на возмещение ущерба; готовым также, если бы все переговоры были отвергнуты, защищать себя до конца»{1033}. Это совпадает с мнением Артура Розенберга, бывшего коммунистического историка Веймарской республики, который считал не подлежащим сомнению, что смещение Людендорфа и установление демократического правления большинства рейхстага, добровольный отказ от Брест-Литовского договора и отвод войск с востока, а также, наконец, «прочный политический блок Германия — Россия — Австрия» дали бы возможность «добиться от Антанты дешевого мира»{1034}.
Такой взгляд позволяет рассматривать разговоры Радека с Паке и другими немецкими представителями в Москве летом 1918 г. или параллельные предложения Красина во время берлинских переговоров о «дополнительных договорах» в несколько более реально-политическом, менее фантастическом свете. Точно так же могли бы в ретроспективе обрести смысл и противоположные планы генерала Гофмана — свержение большевиков с немецкой помощью, установление гражданского правительства, отмена — при взаимном согласии — Брест-Литовского договора и совместное германо-российское предложение мира западным державам. Однако та политика, которая фактически проводилась немецким верховным главнокомандованием и руководством рейха в 1917–1918 гг., оказалась крайне авантюристической. Она привела к тотальному перенапряжению и обескровливанию всех сил армии и населения рейха при беззастенчивом подпитывании российской Гражданской войны с обоих концов фитиля, как красного, так и белого, и затем, в заключительной панике октября 1918 г., к неожиданным поискам возможностей перемирия, которое окончательно послужило началом катастрофы. Подлая легенда об «ударе кинжалом в спину», в тыл фронту, которую распространяли главные ответственные лица в момент своего провала, уже указала путь к «бегству в ненависть» (Аннелиза Тимме){1035}, голосом которой стал никому не известный ефрейтор Первой мировой войны Адольф Гитлер.
«Национальный подъем» 1933 г., провозглашенный Гитлером, еще раз вызвал в памяти образы «подъема 1914 г.», — но не просто как реванш, а одновременно как попытки изгладить из памяти позор бесславного поражения 1918 г. Факельное шествие через Бранденбургские ворота задним числом симулировало архетипический марш фронтовиков в столицу, чтобы вознаградить себя за все жертвы, принесенные на войне, — марш, не состоявшийся в Германии ни в 1918-м, ни в 1920 или 1923 гг. Национал-социализм цитировал тем самым образы революции и контрреволюции кряду — красного, черного и белого в единой эмблеме[177].
Мировая война и массовые тоталитарные движения
Основной социальной энергией направленного внутрь реваншизма питались все массовые тоталитарные движения той эпохи — как коммунистические, так и фашистские. Всякий раз они возникали в момент политической и военной катастрофы, и их можно было бы описывать как проекты «продолжения мировой войны иными средствами»[178], а именно средствами политической диктатуры, идеологической мобилизации, организованного захвата, хозяйственного планирования, всеобщей мобилизации и социальной гомогенизации. Этот путь возрождения — как феникса из пепла мировой войны — всякий раз предполагал стальную баню гражданской войны, которая использовала солдат как главного «революционного субъекта» и питалась (явно или скрыто) ожесточенным фанатизмом поражения{1036}.