Действительно, российские немцы, остзейские (балтийские) немцы, а также колонисты на юге России стали привилегированным меньшинством империи, которое не только доминировало в центральных сферах царской администрации, в финансовой системе, в офицерском корпусе и полиции, но и заняло определенное место в российской буржуазии. Нельзя забывать и немецкий отпечаток, лежавший на придворном обществе и царском доме. На взгляд большой части российского общества это выглядело по меньшей мере так, будто немцы стали чем-то вроде «второй государственной нации» империи, если даже не первой{1215}. Этим периодически возвращавшимся кошмаром иностранного засилья в своей стране была отмечена длинная цепь российских бунтарских движений, от крестьянских войн XVII–XVIII столетий вплоть до свержения династии Романовых в 1917 г., до восстаний против большевистского режима, которые закончились лишь в 1921 году.
Это приводит к третьему упомянутому Винклером основному факту германской истории: к противостоянию Австрии и Пруссии, которые своим гегемониальным положением внутри Германии были обязаны их колониальному или имперскому расширению в направлении внегерманских, преимущественно славянских территорий на востоке Европы. Если Австрия истощила себя в роли «римского» императора, в своем контрреформационном рвении, в своих перенапряженных династических интересах и в своей внутренней разнородности, то взлет военного и административного государства Пруссии до «самой малой великой державы Европы» был немыслим без связи с Россией. В результате участия в последовательных разделах Польши эта связь приобрела почти что экзистенциальный характер. И как бы отрицательно Фридрих II ни высказывался о России (однако едва ли более мизантропично, чем о немцах), он решительно формулировал свою доктрину, продиктованную травмой Семилетней войны и «чуда ее спасительного исхода»: согласно этой доктрине, Россия является «самым естественным союзником Пруссии»{1216}. След этой традиции протянулся через политику перестраховки Бисмарка вплоть до времен договора в Рапалло и даже не раз упоминался при заключении пакта Молотова — Риббентропа в 1939 году.
Проекции и задачи
Эти ключевые факты германской истории позволяют обрисовать «российский комплекс» в Германии — и соответствующий ему «германский комплекс» в России — с XVII–XVIII вплоть до XIX–XX столетий в его основных чертах и колебаниях как своеобразную longue duree. При этом речь идет не столько о том, являются ли «образы» других, которые запечатлеваются в сознании людей, благожелательными или враждебными, позитивными или негативными, сколько о специфической интенсивности, с которой в этих взаимных соотнесениях два переплетенных друг с другом «имперских народа», две «культурные нации» раздували образы самих себя и обобщали свои мировоззрения.
Еще немного, и «Россию» — в процессе самообразования современных наций — можно было бы считать немецким изобретением. Во всяком случае, существовала целая плеяда немецких ученых мужей, самым блестящим образом представленная в лице историка Августа-Людвига фон Шлёцера, которые в конце XVIII в., будучи членами петербургской «Академии наук», предприняли первые попытки написания связной национальной истории России, вдохновляясь немецко-российским имперским патриотизмом, не знавшим конфликтов между лояльностями по отношению к своим государствам. В них Россия изображалась как блестящий пример основания государств «варягами» (норманнами){1217} — тезис, который вполне отвечал собственному образу Романовых, но которому через сто лет предстояло сыграть центральную роль во «всегерманской» пропаганде и сделаться ключевым тезисом в гитлеровской книге «Моя борьба».
На противоположном полюсе к самым знаменитым сторонникам этого тезиса относились также отцы-основатели «научного социализма» — Карл Маркс и Фридрих Энгельс, которые сделались фанатическими поборниками одной из традиций «предмарта» и русофобии, питавшейся революционными событиями 1848 г. (что позднее пытались тщательно скрыть советские издатели их произведений){1218}. Их насильственная попытка обратить дикую ненависть к французам эпохи освободительных антинаполеоновских войн в духе Фихте или Арндта против российской царской империи как переделанного в монгольском духе государства-завоевателя и якобы защитника всех реакционных сил Европы, уже довольно рано приобрела фантастические размеры революционного крестового похода «Запада против Востока, цивилизации против варварства, республики против аристократии», войны, в которой революционная Германия «возмужает, в которой она победит собственных автократов… и, освобождая извне, освободится внутри»{1219}.
После поражения в 1848–1849 гг. эта перспектива расширилась до ожидания будущей мировой войны против «панславизма», в которой «с лица земли исчезнут не только реакционные классы и династии, но и целые реакционные народы», и прежде всего мелкие славянские «обломки и отбросы народов» Центральной и Восточной Европы, от чехов до хорватов{1220}. К «панславистам» Маркс и Энгельс вскоре отнесли и своих российских собратьев в лондонской и брюссельской эмигрантских общинах революционеров 1848 г. и соратников в первых международных ассоциациях рабочих — в первую очередь Александра Герцена и Михаила Бакунина, которые после 1848 г., часто в форме настоящего экзистенциального обращения (как у Достоевского), переходили в славянофильство{1221}.
Это славянофильство имело, в свою очередь, источником самовозвеличивание немецкого философского идеализма (от Гердера, Гегеля и Фихте до Шеллинга), который нашел весьма значительный отклик в молодой русской интеллигенции того века. Герцен и Бакунин в своей молодости также пребывали полностью в плену немецкой философии и литературы. Тем в большей степени их идеология «славянского» превосходства должна была теперь померяться силами с немцами. В постоянной антитезе к нарождавшемуся марксизму они видели теперь в «пангерманизме» смертельного врага всех движений социальной эмансипации, а за фигурой канцлера Бисмарка — уже его «конкурента и завистника», Карла Маркса, а также «вождей социал-демократической партии Германии»{1222}.
Становившиеся все более ядовитыми споры свидетельствовали еще и об интимной доверительности и потому порождали парадоксальные скачки. Если «научный социализм» Маркса и Энгельса исходил исключительно из ощущения, что немцы породили «самое теоретически обоснованное», а потому самое передовое рабочее движение, то начиная с 1860-х гг. и окончательно — после подавления Парижской коммуны в 1871 г. их ожидания мировой революции все в большей степени связывались с Россией. Совершенно преувеличенная роль, приписываемая ими царской России как господствующей державе и защитнице всех реакционных стран Европы, должна была (в доказательстве от противного) возвысить все ферменты политического, социального и даже революционного развития в восточной империи до высшего исторического значения. Таким образом, из их русофобских чувств против их воли постепенно возникала известная склонность.
Маркс все глубже погружался в чтение произведений романтико-консервативного германофила барона Гакстгаузена, который в 1840-х гг. предпринял попытку эмпирически доказать утверждение славянофилов о продолжающемся существовании «демократически-органической общины» в России как противоположности «атомистически-демократическому обществу» Западной Европы{1223}. Для своей работы по опровержению ключевого тезиса славянофилов, согласно которому русские являются самым «общественным» народом в настоящее время, Маркс даже начал на склоне лет учить русский язык. В томе его главного труда «Капитал» о категории «земельной ренты» эта тема должна была рассматриваться на примере России, подобно тому как на примере Англии он продемонстрировал развитие промышленного капитализма. После смерти своего соратника Энгельс с неудовольствием констатировал, что, если бы Маркс оставил в покое «россику», он, по крайней мере, завершил бы первые три тома «Капитала»{1224}.