Его пьеса «Уильям Пенн, основатель Пенсильвании» (1927), задуманная первоначально как заключительная часть трилогии (куда входили «Знамена» и «Бурный поток»), стала водоразделом. Паке прямо высказался по этому поводу в «Кратком прозаическом послесловии»: «Тот, кто ищет связь между этой драмой и двумя моими предыдущими, кто хочет нащупать связующую нить между историей основателя штата Уильяма Пенна, равного Периклу, мифом о народном герое Гранке Умниче в “Бурном потоке” и революционным коллективным героизмом в “Знаменах”, — должен позволить мне после всех взлетов восточного протеста возвратиться к гуманистическому и либеральному Западу, который несмотря ни на что обитает в нас и настаивает на предельно углубленном выражении старой идеи свободы»{1020}.
Накануне великого экономического и социального кризиса, который привел к внезапному упадку демократических конституционных органов, к похожему на гражданскую войну обострению всех социальных конфликтов и подобному комете взлету национал-социалистического движения, ничто не могло быть более несвоевременным, чем это позднее обращение к «старому Западу» и к республиканству разума. И все же это еще не выходило за пределы стремления Паке связывать и примирять все со всем. Еще в 1929 г. приверженец германо-фёлькишского движения Виль Веспер и коммунист Эгон Эрвин Киш независимо друг от друга высказались о несостоятельности Веймарского государства, где для такого человека, как Паке, не нашлось важного официального поста{1021}. Однако разрыв между расходящимися партиями и официальными должностями становился все невыносимее — и в значительной мере способствовал тому, что в 1933 г. Паке находился в ситуации не столько политического неудачника, сколько потерпевшего крах в профессиональном и художественном отношениях.
И тем выше можно оценить тот факт, что он упорно отказывался давать требуемое изъявление лояльности новому режиму. Надо сказать, что его позднейшие фельетоны в газете «Франкфуртер цайтунг» еще никто не проанализировал и не оценил. Некоторые заголовки звучат рискованно и, видимо, следовали старой интонации прорицателя. Вот примеры: «Игра с земным шаром» (октябрь 1939), «Париж в те годы» (июнь 1940), «Весь Лондон» (октябрь 1940), «В Фермопилах» (апрель 1941), «В защиту Финляндии» (июль 1941) или «Медный всадник» (октябрь 1941). Война с Россией не могла не разбередить его чувства. Кажется, в последние годы войны — возможно, уже заглядывая в то, что будет «потом», — он работал над обобщением и продолжением своих более ранних текстов о России. Союзническая авиабомба оборвала его жизнь в феврале 1944 года.
7. Российские связи
Карл Шлёгель в своем насыщенном историко-культурном портрете города и эпохи «Берлин, Восточный вокзал Европы» предпринял своего рода «этнографическую экспедицию в предвоенную Европу, уже ушедшую от нас в безвозвратное прошлое»{1022}. Он ставил перед собой цель маркировать «цивилизационные разломы», «утрату того, что для многих поколений было само собой разумеющимся»{1023}.
Однако первый такой цивилизационный разлом, имевший самые тяжкие последствия, возник уже в 1917-м или даже в 1914 г., а вовсе не в 1933-м или 1945-м. Когда Альфонс Паке ехал в 1918 г. по последней еще действовавшей железнодорожной линии в Москву через местности, по которым прокатились Первая мировая и Гражданская войны, мимо заброшенных полей, наполовину опустевших деревень, разрушенных станционных зданий и скитавшихся людских масс, он воспринимал это уже как поездку «на тот свет», в мир иной, отделенный от мира этого невидимым барьером.
А «эйхендорфовские» мотивы его первых впечатлений по мере приближения к красной Москве, «футуристическое очарование», охватившее его там (посреди нищеты и террора) и разросшееся в ноябре 1918 г., когда он вернулся в Берлин в гуще «бредущих как лунатики» людей, до видения «высвобожденной идеальной воли», — все это придавало сверхотчетливый привкус проективного избытка, которым с той поры будут отмечены все его деловые отношения и встречи с людьми.
Не осталось и следа от светской естественности, с какой он всего-то десять-пятнадцать лет тому назад, еще молодым человеком, мог отправиться за 200 марок на свой страх и риск в путешествие в переполненных почтовых поездах на другой конец евразийского континента. Эта разница очень точно показывает разрыв, возникший с тех пор в системе материальных и личностных коммуникаций. Метафора «железного занавеса», отделившего Советскую Россию от остальной Европы, возникла впервые не во времена «холодной войны» после 1947 г., а еще в эпоху cordon sanitaire. Этот кордон призван был противостоять большевизму и его возможному распространению и одновременно «непобедимому на поле битвы» Германскому рейху и его потенциальному альянсу с новой Россией. При этом Союз Советских Социалистических Республик, выкованный в огне братоубийственной Гражданской войны, уже готовился, несмотря на всю свою интернационалистскую риторику, уйти в блистательную самоизоляцию и замкнуться в добровольно наложенном на себя карантине. В связи с тем, что после провалившегося марша на Варшаву и Центральную Европу и аннексии республик Закавказья он уже не мог более расширяться, он все больше и больше, причем с параноидальными обоснованиями, отгораживался от прочего мира.
Надо признать, что наряду с восстанавливаемым — ценой огромного труда — железнодорожным сообщением в 1920-е гг. появились новообразованные или возобновившие свою деятельность морские и воздушные пути сообщения, монополию на которые имели прежде всего такие германо-российские фирмы, как «Дерутранс» и «Дерулюфт», причем поначалу большую часть пароходов, подвижного состава и самолетов поставляли немецкие партнеры, «Гапаг-Ллойд» и основанная в 1926 г. «Люфтганза». Но эта восстановленная транспортная связь была не только всесторонне регламентирована, но и определенно означала теперь «переход из одного полушария в другое: начиная с этого момента каждая поездка в Советский Союз… содержит обязательную “железнодорожную главу”, посвященную маленькому, ничем не выделяющемуся транзитному пункту Негорелое на линии Берлин — Варшава — Москва»{1024}.
Берлин. Восточный вокзал
Тем не менее в Берлине 1920-х гг. Россия была представлена в таком масштабе, который по густоте еще раз затмил все, что было раньше, и все более позднее{1025}. Этот феномен, однако, лишь частично был следствием естественной культурной близости прежних лет. Привлекательность и насыщенность этого обмена имела теперь прямую связь с новой культурной дистанцией или чуждостью. А для значительной части участников и затронутых это была жизнь в чрезвычайных обстоятельствах.
Это касалось не только сотен тысяч эмигрантов, образовывавших в течение десятилетия ядро «русского Берлина» вместе с немецко-российскими и немецко-балтийскими переселенцами на родину и беженцами, которые в основном еще выдавали себя за «русских» и как «русские» воспринимались. Это относилось также к кочующим, как маятник, между Москвой и Берлином, Россией и Западом, мечущимся между «красными и белыми» художникам и писателям, чьи пространства для деятельности — материальные, интеллектуальные и духовные — постоянно сужались. И это, вероятно, могло считаться другим путем для многих командированных специалистов по экономике и инженеров, военных и торговых представителей, издательских работников или ученых, живших в конфликте между заданием и убеждением. И, разумеется, это относилось к засланным и внедренным кадрам Коминтерна, ГПУ или Красной армии, получавшим в Берлине новые имена и инструкции на пути к полям сражений воображаемой мировой революции.