Каким-то чудом это состояние души Елены подсмотрел Илья Алексеевич. Он повел Елену в дальний конец дома, привел в комнату, неширокую, с одним окном, выходящим в сад. Комната была пуста, совершенно пуста, ни стола, ни стула, ни кровати, и смотреть было не на что: странно, что пустая комната могла сказать сердцу Патрокла так много.
– Вот здесь родились все Репнины, – сказал Илья Алексеевич значительно. – Все Репнины… и наш дед, и твой дядя, и отец твой…
Ей почему-то стало жаль и отца, и дядю Илью – уж больно комната была неказистой, чтобы быть торжественными вратами, через которые пришли в этот мир все Репнины.
– А я… я тоже здесь? – спросила она наугад, хотя, если говорить искренне, ей не очень хотелось, чтобы она родилась здесь.
– И ты, – сказал Патрокл, и она вдруг почувствовала, что смотрит на комнату другими глазами. Пустая комната, только что такая неприветливая, обрела для нее иной смысл, и дом как-то преобразился – только что стоял в тени и вдруг невидимо перекочевал на солнечную сторону.
А в большой кухне Егоровна поставила опару и уже затопила русскую печь. Предстоящее воскресенье, а вместе с ним и приезд Николая
Алексеевича и Анастасии Сергеевны совпадали со страстным воскресеньем – пироги из кислого теста, какие пекла Егоровна, пироги с капустой, картошкой, грибами были хороши. Еще утром, когда семья приехала на Остоженку, Егоровна обошла дом и хотя по складу своего характера не подала виду, но осталась домом довольна. Впрочем, на вопрос Ильи Алексеевича, как понравилась ей кухня, заметила хмуро, что, как ни хороша кухня, все одно в ней ничего само по себе не сварится, не изжарится, не испечется.
Еще в Питере Егоровна приметила: Настенька была ласкова с ней, но именно поэтому старая не очень верила. Егоровна полагала, что у всех невест (для нее она была невестой) поначалу рука бархатная. Ее не столько беспокоила судьба Николая Алексеевича и даже ее собственная, сколько судьба Елены. Как Анастасия Сергеевна отнесется к Елене, как сойдутся они, как поделят место под крышей репнинского дома и хватит ли им этой крыши. Как ни хорошо относился Николай Алексеевич к Егоровне, он не спросил у нее совета, но если бы надумал спросить, она, пожалуй, сказала бы «нет». И еще сказала бы: «Живи-ка ты, друг мой, один да люби птенца своего. Вот я живу одна».
Но Николай Алексеевич решил по-своему, и Егоровна должна была считаться с этим, тем более что Елена решение отца одобрила. Пожалуй, это было главным. Так или иначе, а младший Репнин решил жениться. И не раздумывая. Егоровна поставила опару и растопила печь – она знала по многолетнему опыту, что новое дело надо начинать с пирогов, остальное приложится.
69
– Ты видишь кого-нибудь? – спросила Настенька Репнина и приникла щекой к его руке, когда поезд подошел к перрону. – Видишь?
Репнин улыбнулся.
– Кажется, промелькнул Илья… очень торжественный.
Они медленно пошли к выходу, и все казалось, что эта вагонная толчея, шарканье ног, стук чемоданов, разговор с носильщиками, разговор пассажиров между собой о пустяках – все это так буднично и незначительно по сравнению с тем большим, что было в душе у Репнина и Настеньки, что хотелось остановиться и подождать, пока все схлынет и невидимым течением вымоет и выщелочит. И они действительно остановились, ожидая, пока убудет толпа. Но наперекор потоку пассажиров и движению чемоданов уже пробивались Илья Алексеевич и Елена.
Ну вот, Настенька не вошла еще в дом, а семья Репниных выглядела сейчас куда более сплоченной, чем некоторое время назад; в извозчичьей пролетке женщин усадили под верхом (моросил дождь, прерывистый, апрельский), а братьям пришлось сесть напротив. Да, впервые за столько месяцев братья сидели плечом к плечу, являя редкое единодушие.
Пока пролетка катила по московским булыжникам и торцам от Николаевского вокзала к Остоженке, Настенька не проронила ни слова. Она была благодарна судьбе, что шел дождь и на улицах было мало народу. Казалось, если и ей суждено совершить грех в самом первородном и тяжком виде, она это сделает только теперь, когда переступит порог репнинского дома, ее нового дома. Где-то здесь ляжет резкая черта, отделяющая прежнюю жизнь от будущей. До того как она переступила этот предел, никто не отнимал у нее возможности вернуться. После того как она его переступит, такая возможность, по крайней мере для нее самой, будет утрачена. Хорошо все-таки, что это произойдет не в Питере, а в Москве, но между Москвой и Питером нет непреодолимых стен. Наоборот, для того круга людей, к которому принадлежит она, на шестисотверстном пути, отделяющем один город от другого, Москва где-то переходит в Питер и наоборот. Однако грех этот будет виден и за Уральским хребтом, так думала она.
И все-таки, когда Ревнив полушутя-полусерьезно подал ей руку и они поднялись на крыльцо старого репнинского жилища, она просияла. Это же счастье – войти вот так с любимым в его и твой дом. И эту улыбку заметили и Елена, и Илья Алексеевич, и Егоровна, стоявшая у раскрытой двери, и все улыбнулись. Это придало ей силы. Она переступила порог с той лихой и светлой отвагой, с какой человек переступает новый рубеж в жизни.
Илья Алексеевич приподнял короткий, с ямочкой подбородок, намереваясь произнести нечто торжественное, потом неожиданно махнул рукой, взял Настеньку под руку и, оставив брата одного, пошел по дому.
А потом Елена приняла ее из рук Ильи и повела показывать ту маленькую комнатку, которую показывал накануне Патрокл, а из комнаты этой они перешли в галерею и кухню, а из кухни в сад. Сад еще был обнаженным, только сирень уже выстрелила бледно-зеленые ворсистые почки. Сад был еще голый, но уже полон птичьего гама.
– Вам будет хорошо у нас, – сказала Елена, и глаза ее вдруг повлажнели.
Они стояли в тишине сада и плакали крупными и молчаливыми слезами. Было в этих слезах и сознание, что вопреки всем невзгодам желали, и сострадание к своей женской слабости, и тревога, и робость, и счастье. Они бы так плакали долго, если бы рядом не оказался Николай Алексеевич.
– Боже милостивый, что это еще такое?
Репнин ушел, а они еще долго не могли вернуться в дом. Небо оторвалось от земли, кое-где даже посветлело. Смолкли шумы города. Стало и теплее, и тише, и спокойнее. Из дома донесся бойкий ритм польки-бабочки. Это Илья Алексеевич завел мощный «Циммерман», под усиленные рупором вздохи граммофона могла бы танцевать вся Остоженка. «Циммерман» вздыхал, вожделенно замолкал, шептал и вновь вздыхал, и звал женщин в дом, а Настенька и Елена не торопились – что-то еще не было сказано такое, что было и у одной и у другой на сердце и что не в силах были объять слова.
– А я тебя не отпущу из дому, если даже будешь просить, – сказала Настенька воодушевленно, обхватив плечи Елены. – Да, да. если даже придет час, а вместе с ним человек, может, хороший человек, все равно не отпущу… веди его сюда.
– Человек… человек… – произнесла Елена так, будто бы все было за какой-то далекой гранью, где начинается нечто призрачное, что, быть может, существует, а возможно, создано воображением.
Илья Алексеевич устремился к Настеньке, едва она вошла в дом, подхватил и повлек по большому кругу, танец дал и дыхание и силы. Граммофон играл, Илья Алексеевич видел, как разгорается огонек в глубине глаз Настеньки, как огонек этот упал на щеки яркой ветвью, густой, не убывающей в силе. А Настенька видела в распахнутую дверь стол, накрытый крахмальной скатертью, и на нем внушительную для нынешней суровой поры рать пирогов Его ровны. Илья Алексеевич мчал ее по кругу, победив сердцебиение, а она внимательно следила за всеми, кто стоял поодаль и наблюдал. В глазах Елены она увидела восторженное внимание, Егоровны – хмурую задумчивость, Николая… Нет, его глаза сейчас не видны. Он наклонился над письменным столом, и видны срез лба и губы, сейчас почему-то бледные, но вот он выпрямился и она вдруг почувствовала, как по нему соскучилась. Скорее бы конец и граммофону, и танцам, и пирогам. И к чему все это задумали, когда надо было, как велит сердце: она и он, только.