Настенька молчала. Прислуга все еще колола щепу, да где-то далеко, в конце улицы, цокала подковами по мостовой лошадь. Лошадь, очевидно, недавно подкована, устала и стучит неровно.
– Я еще ничего не решила.
Бекас медленно повернулся.
– И долго будешь решать?
Настенька подошла к кафельной стене – что-то холодно стало.
– Не знаю.
– А ты знай! Говори, говори – не слышу!
Настенька молчала, приникнув к горячей стене, точно желая найти у нее защиту. А верно. Николай может сейчас явиться, Настеньке казалось, что он обещал приехать именно в этот час. Тепло приятно растекалось по телу, стало лень и смотреть вокруг, и говорить, лучше всего закрыть глаза и молчать, но говорить надо, что-нибудь, но говорить.
Бекас стоял сейчас прямо перед ней, губы все еще что-то шептали.
– Подниму и чертей и ангелов на твою душу. Подниму! – пригрозил он.
– А что вы мне можете сделать, Андрей Андреевич? – спросила она, открывая глаза. Гость Настеньки воздел грозный кулак, воздел и потряс им.
– Экономии лишу!
Ну вот, опять эта экономия! Давно-давно, еще в год замужества, Жилль переписал на Настеньку экономию в пригородах Христиании. «Пропасть… бельгийских франков!» – говорил муж. Он даже нещедрые норвежские почвы мерил на бельгийские франки, однако на Настеньку это не производило впечатления. Тогда Жилль повез Настеньку в Христианию, и молодой женщине вдруг понравилось быть хозяйкой экономии. Все – и дом, обложенный камнем и расцвеченный деревом, и ковровая мастерская, и галетная фабрика, и даже хлевы были небольшими, но крепко и красиво построенными и, может, потому светлыми. Впрочем, светлыми были и вода в пруду, и березовая рощица на отлете, и луг перед домом, и яблоневый сад, и поле. Она пробыла в экономии две недели и вернулась оттуда необыкновенно гордой. Ей все казалось: родит сына и привезет сюда на лето и зиму. Она так привыкла видеть себя хозяйкой экономии, что непросто было ей освоиться с мыслью, что экономия теперь не ее.
– Вы не сделаете этого, и… Шарль не сделает.
– Сделает! Да в экономии ли только дело! Ты даже не представляешь, что я могу сделать! Думай, думай – надумала?
Хоть бы он провалился в тартарары, этот достопочтенный Бекас вместе со своими каплицами, чтобы не видеть его и не слышать. Пусть явится Николай, даже хорошо, если явится.
– Нет, не надумала.
– Думай! Приеду еще. Думай!
Бекас направился к выходу.
Настенька помедлила: проводить до крыльца или проститься здесь?
– Мария, посветите Андрею Андреевичу.
Вышла Мария, будто спросонья, еще более красная и хмурая, чем обычно, зажгла свет в коридоре, сняла с вешалки шубу. Напитанная непросыхающей петроградской влагой, шуба и дюжей Марин показалась свинцовой, один воротник в добрых полпуда. Бекас, вздыхая и покряхтывая, нехотя полез в шубу, а когда надел, так же нехотя влез в кожаные калоши и пристукнул ногами, точно помогая и шубе, и калошам покрепче приладиться и осесть.
Поощряемая покорно-понимающим взглядом хозяйки, Мария пошла к двери, намереваясь отпереть и пропустить гостя, но тот не двинулся с места – ждал, когда финка уйдет.
В таких доспехах вам и ветер охтинский не страшен, – произнесла Настенька. – Всего доброго, Андрей Андреевич, – сказала она торопливо.
И финка, поняв, распахнула дверь во всю силу крепких рук. На крыльцо поднимался Репнин, большой, раскрасневшийся, с ног до головы обсыпанный снегом.
– Это диво! – воскликнул Репнин, бессмысленно-радостно щуря глаза – с темноты ничего не видел. – Не успел и руку протянуть к звонку, и вот тебе…
Внезапная слабость охватила Настеньку.
– Господи, как же это? – выдохнула она, и голос, собственный голос разбудил ее. – Ах, Николай Алексеевич, вы в самый раз! – вдруг воскликнула она, сама подивившись своей храбрости. – Уж я мечтала-мечтала представить вас Андрею Андреевичу, и вы в самый момент… Андрей Андреевич, знакомьтесь: Николай Алексеевич, добрый знакомый Шарля.
Загремели кожаные калоши и стихли – Бекас поклонился.
– Добрые приятели Шарля и мне знакомы.
Настенька не теряла надежды спасти положение.
– Шарль показывал Николаю Алексеевичу тот проект вторых путей. – Она была самоотверженна в своей решимости. «Коли Шарль показывал Репнину проект вторых путей, значит, в самом деле они приятели добрые» – был смысл ее слов. – Помните, в тот вечер? – нашлась она.
Но у Репнина лопнуло терпение – не пристало прятаться за спину женщины.
– В католичество меня не обращали, и порога храма святой Екатерины я не переступал… – сказал Репнин, который этой репликой дал понять собеседнику, что неподсуден его суду.
Но Бекас не зря берег силы.
– Не тешьте себя, мосье. – Он придал этому «мосье» откровенно иронический смысл. – Ваше поведение противно не только католической церкви.
– Не слишком ли это? – произнесла Настенька, краснея, голос дрожал: игре и притворству пришел конец.
Но Бекас уже открыл дверь.
– Побойся бога. Анастасия! – крикнул он и вышел.
…Финка, открывшая было дверь и увидевшая хозяйку на груди Репнина, неловко шарахнулась в сторону, опрокинула могучими икрами кресло и понеслась прочь, обезумев от страха, а быть может, от радости, гремя тяжелыми башмаками, сдвигая мебель с привычных мест.
– Никого мне не надо, кроме тебя. Анастасия. Пусть все восстанет и ополчится.
Пусть все пойдет на меня войной. Отобью тебя у всех демонов.
Репнину казалось, что он шел сюда через море, полное грома и всполохов, и дошел до берега тишины.
– Знаешь, Николай, вот эта тревога и… ожесточила меня, и родила решимость, которой вчера не было.
Он привлек ее и ощутил, как она ладно слеплена – шея, руки, плечи, округлые и неожиданно хрупкие.
41
Елена пришла после одиннадцати – у Патрокла во флигельке горел свет.
– Ты почему так долго не спишь? – спросила она и припала холодной щекой к руке Ильи – почти весь Каменноостровский она прошла пешком.
– Сядь… Слыхала? Егор приехал.
Она все сразу поняла: мигом отлегло от сердца.
– Замани его утром сюда… – Он пододвинулся к ней, стул угрожающе заскрипел, миг – и развалится. – Сил нет хочу видеть!..
Она взглянула на Илью, и вдруг он показался ей таким беспомощным и дорогим.
– Да уж заманю. Только не волнуйся. – Она поцеловала его жесткий чуб.
В эту ночь Елена долго не могла заснуть. Наверно, не спал в своем флигельке и Патрокл. К тревожным вздохам ветреной тьмы, быть может, прибавлялись и его вздохи. Он видел сына шесть лет назад. На Балканах в ту пору гремели пушки, и русские дипломаты не часто наезжали в Петербург. Патрокл прорвался в Питер, но так и не сумел проникнуть в дом к сыну. Он видел его в окно. Три стекла разделяли их. Егорка был на расстоянии протянутой руки: его желтые с огнинкой вихры, его подбородок, его маленькие, будто прорисованные уши, все репнинское, неподдельное, настоящее. Сын стоял рядом, но казался мертвее дагерротипа. Только и было возможности для Ильи сделать Егорку живым: вскинуть кулаки и расшибить стекла, расшибить и прикоснуться к тонкой и теплой ребячьей коже: «Живой Репнин!» И вот Егорка в Питере, пятнадцатилетний, почти взрослый. Трудно поверить: здесь, через дорогу, рядом. Сберегут ли они его до утра? И вновь гудят бронхи и ветер притопывает по железной кровле и не может отогреть безнадежно замерзшие ноги. Только сберегли бы его до утра.
Поутру, едва открыв глаза, Елена услышала характерный шум кофейной мельницы: пришел из своего флигелька Патрокл. После такой ночи только и надежды на кофе. Сейчас по дому пойдет вкусный маслянистый запах, Патрокл нальет себе коричневой жидкости в чашечку, и вмиг блестящая маслянистость переселится в глаза, и они станут молодыми.
– Аленушка, – вдруг услышала она голос Патрокла у самой двери, – нет моей моченьки ждать, пойду на воздух, так оно лучше. Часа за два управишься, а? Вот и хорошо. А я пошагал.
Елена подумала: небось не шибко пошагал Патрокл. Давно уже он шибко не шагает. И ей привиделось, как идет Патрокл: с Каменноостровского на Кронверкский, в деревастую полутьму парка, по тропам, едва присыпанным снегом, вдоль литых чугунных оград. Вон как длинно протянулись и тоска, и ожидание – сколько на его пути уместилось улиц. Не от турецкого же кофе, крупно накрошенного шестигранной мельничкой, привезенной из Черногории, столько сил у Патрокла.