– Это соответствует и моему желанию, – отозвался Ленин, входя в кабинет.
На них пахнуло тем особенным запахом бумажной пыли, к которому так тревожно чутко сердце каждого, кому знаком мир старой рукописи и книги.
– Однако я чувствую, как нас манит своей прохладной тенью история, – сказал Ленин.
– Да, история, история… – заметил Репнин, он еще продолжал мысленный спор с Лениным.
Двумя часами позже Ленин возвращался с Чичериным с Дворцовой. Сумерки уже обволокли Питер. За всю дорогу Владимир Ильич не проронил ни слова. По тому, как он простился с Репниным (фраза, как помнят Георгий Васильевич, была сдержанно-корректной: «Я подтверждаю: мы еще продолжим наш спор»). Чичерин понял: он не обманывался относительно позиции Репнина. Ну конечно, тот не отступил от своего мнения. Не отступил и будет стоять на своем.
– А как вы решили с Репниным? – спросил Ленин, когда они подъезжали к Смольному.
Чичерин насторожился, радостно-смятенная догадка возникла в сознании и тотчас была отметена.
– Что решили, Владимир Ильич?
Ленин даже приподнялся на сиденье.
– Можем мы рассчитывать на его усилия в Наркомате иностранных дел?
Чичерин отодвинулся, чтобы получше рассмотреть Ленина.
– Но разве то, что… произошло, не составляет… препятствия, Владимир Ильич?
– Что произошло? О каком препятствии идет речь? – спросил Ленин.
Чичерин испытал неловкость.
– Вся эта дискуссия о… тайных договорах.
– А вы считаете, это может явиться препятствием?
Быть может, в вопросе этом, как мог подумать Георгий Васильевич, был и ответ.
Поздно вечером Репнин был в Смольном у Чичерина. Репнин заметил: секретари всегда чем-то похожи на начальников. У Чичерина был либеральный секретарь. Он разрешил Репнину войти в кабинет, пренебрегая тем, что Чичерин в кабинете не одни. Репнин переступил порог и увидел Дзержинского; тот, видимо, уже простился с Чичериным и готовился выйти. Впрочем, увидев Репнина. Феликс Эдмундович почувствовал, что сделать это тотчас неудобно – последний раз их разговор пресекся едва ли не на полуслове, уйти – значит усугубить неловкость.
– Я только что сказал Георгию Васильевичу, – произнес Дзержинский, и его тонкие брови вздрогнули. – Прелюбопытная тема: революция и дипломатия. По-моему, это новая сфера, еще не тронутая ни наукой, ни практикой, как вы полагаете? – Он поднял голову, и его нос, очень характерный, прямой, сомкнувшийся на переносье со лбом, стал виден Репнину.
– Однако… новая сфера в жизни, как неосвоенная земля, тверже обычной – без железа и тут не обойтись, – сказал Репнин и помрачнел: пожалуй. Дзержинский истолкует эту фразу слишком пространно и, упаси господи, примет за комплимент.
Дзержинский улыбнулся, как показалось Репнину, благодарно, улыбнулся светло-карими глазами, раскланялся и медленно вышел.
Георгий Васильевич взял со стола книгу (кажется, Овидий) и тут же осторожно положил ее на место, – видно, короткий диалог между Дзержинским и Репниным дал и Чичерину достаточный материал для раздумий.
– Ты знаешь, о чем шла речь только что? – спросил Чичерин и взглянул на дверь, в которую вышел Дзержинский. Очевидно, то, что он намеревался сказать, относилось больше к Дзержинскому.
Репнин отрицательно повел головой.
– Корпус дипломатов все больше обретает значение троянского коня, которого союзники оставили в тылу России.
– Троянский конь, как известно, был средством отнюдь не дипломатическим, – возразил Репнин. – Кортики, приданные к парадным костюмам, извлечены из ножен, грозные кортики.
Чичерин нахмурился – кажется, Репнин не разделял его тревоги.
– Да, пожалуй, грозные кортики. Заговор кортиков.
Наступила пауза, прочная, что массив камня, впору вгонять бур и взрывать – иначе не преодолеешь.
– Ну что ж, на этой патетической ноте начнем дипломатию новой России? – сказал Георгий Васильевич, прямо глядя в глаза Репнину. – Мог бы я рассчитывать, Николай, на твою помощь?
Репнин не мог скрыть растерянности. Разумеется, он ждал этого вопроса, ждал не первый день, но, когда Чичерин задал его, не было вопроса неожиданнее.
– Я должен подумать, – проговорил Репнин, он понимал, что ответ на предложение Чичерина должен быть обстоятельнее и точнее, но на большее был сейчас не способен.
– Ну что ж… думай.
Репнин медленно шел к окну, шел, наклонив голову, он ничего сейчас не видел.
51
Чичерин сказал Петру, что Ленин примет их не раньше девяти. Дул ветер, крепкий, с льдистым снегом, сбивающий с ног. До девяти оставалось минут сорок, и Петр сел в трамвай. Человек в форменной фуражке горного инженера держал на коленях примус. Солдат с деревянной ногой попробовал сесть и, не уместив ногу, встал. Он стоял, припав к стене-перегородке, будто опасаясь шальной пули. На повороте в трамвай вскочил юноша в гимназической шинели, в руках была пачка газет.
– Советы отклонили ультиматум германцев! – закричал он. – Ни войны, ни мира!
– Ни войны, ни мира, – пожал плечами человек с примусом и скосил глаза на Петра. – Мне эта фраза кажется нелепой, а вам?
Трамвай мчался не останавливаясь, исторгая гром. И ломкие блики падали на снег вместе с осколками грома. Казалось, гром не вмещается в пределы улицы и она медленно раздается. Хотелось думать о тихом солнце на белых скалах, безветренном небе и море, большом, медленно вздыхающем.
Когда это было все-таки, поздней весной или летом десятого года? Петр хорошо помнит: в комнатке Ульяновых под прохладной льняной салфеткой стояла ваза с абрикосами. Помнится, когда они ждали Владимира Ильича (он был на море). Надежда Константиновна угощала Петра этими абрикосами, крупными, ярко-желтыми, разделенными бороздкой. А когда могут быть абрикосы в Порнике на Бискайе? Они ждали долго, и Надежда Константиновна рассказывала Петру о Порнике, море, рыбаках. Она говорила, а ветер, дувший с моря, врывался в комнату сквозь открытое окно и трепал голубенькую шторку, бледно-голубенькую – солнце здесь свирепое, все перекрашивает в свои цвета.
– Когда мы приехали, шли холодные дожди и Владимир Ильич все смотрел на небо, – сказала она.
– Как он? – спросил Петр.
– Владимир Ильич как? – переспросила она и, дотянувшись до двери, что была рядом, тронула ее кончиками пальцев. – Вот как…
В распахнутую дверь Петр увидел комнату, очень солнечную, два окна выходили на море. На письменном столике, придвинутом к окну, – стакан с недопитым молоком, а на тарелке кусок серого деревенского хлеба. Яркий, в разводах морской камень удерживает стопу мелко исписанных страниц. Раскрытые книги, приваленные камнями, всюду: на стульях, подоконнике, диване. Посреди стола – недописанная страница и поперек, точно перечеркивая, простенькая ученическая ручка. Стул далеко отодвинут от стола – видно, человек встал внезапно, рывком и потом сюда не возвратился.
– Владимир Ильич работал? – спросил Петр.
– Три дня и почти три ночи ждал вас, готовил пакет, – сказала она. – Даже окон не закрывал: на море был шторм, гром горы рушил, и ливень был такой, что ручей подступил к самому окну, а он головы не поднял. Хозяйка испугалась, думала, что его сожгло, влетела в дом, осенила крестом, но, по-моему, он ее не заметил. А когда кончил, свалился и проспал часов пятнадцать.
– А я думал, он другой, – сказал Петр, – встает в семь, делает гимнастику, читает газету, пьет утренний кофе, идет в библиотеку, после обеда променад у моря.
Она улыбнулась.
– Не столько у моря, сколько в море! Прошлый раз рыбаки уже лодку в воду столкнули – уплыл к горизонту. Выплыл белее скал меловых, счастлив. – Она помолчала. – Разумеется, в его правилах и гимнастика, и утренний кофе, и променад, но если говорить о характере…
– Натиск? – спросил Петр.
– Да, пожалуй, натиск, – указала она взглядом на соседнюю комнату. – Именно натиск, когда день смыкается с ночью и есть только цель, к которой надо пробиться.