– Не знаю, как вы, а я так думаю, – продолжала Аграфена Ивановна, – врач только тогда врач, если его сердцу близка чужая боль. – Она смотрела на портрет. – Горя повидал – дольше рек, выше гор, а сердцу не дал обрасти железом… – Она угрюмо сомкнула губы, точь-в-точь как на фотографии напротив. – Верьте, до войны, когда он был статским врачом, лечил половину Шлиссельбурга, а умер… Все говорил: «Бессовестно брать с больного деньги, он несчастен уже тем, что болен…» Вася, займи гостью!
Она ушла.
– Она про отца, – сказал Василий, входя в комнату. – Ты пойми ее. Не было операции, которую бы он провел без нее. Она не просто была ему опорой, она врач необыкновенный. именно врач, не сестра. Знаешь, она неграмотная.
– Как… неграмотная?
– Напрочь! Чисто петербургское явление: деревенская девушка пришла в богатый дом, влюбила в себя хозяйского сына и восприняла его профессию, а грамоте так и не обучилась. Она могла бы и не стыдиться этого, но робеет. Даже смешно: такая бесстрашная во всем остальном, а тут… В нашем доме большей тайны нет.
Раздался звонок.
– Это к тебе, Вася, – крикнула Аграфена Ивановна.
Елена осталась одна. Эти два человека, глядящие на нее со стен справа и слева, чего они ждали от нее? «Бессовестно брать с больного деньги, он несчастен уже тем, что болен». А разве это не то же самое, что говорила Елена Кокореву, когда они шли сюда? Тогда почему он осмеял ее? Для них бескорыстие – серьезно, а для Елены – нет? Почему?
Аграфена Ивановна внесла поднос с чайной посудой.
– Идут и идут – благо Смольный рядом, – взглянула она на дверь, в которую вышел сын. – Леночка…
– Да, Аграфена Ивановна, – сказала Елена и подумала: «Пришла моя смерть».
– Мы сейчас одни, и я хочу сказать…
– Да, – вымолвила Елена и еще подумала: «Нет, в самом деле пришла смерть моя…»
– Я хочу сказать: хотя я ему мать и он мой единственный, – она вновь взглянула на дверь, в которую вышел сын, теперь странно строго, – я хочу, пусть он выберет все пути в жизни… сам. – Она все еще смотрела на дверь, за которой слышался сдержанный говор сына. – Я ему верю, как должны верить ему и вы… – Она помолчала, готовясь сказать главное. – Но прошу вас: коли дойдет дело до главного… подумайте… чуть-чуть подумайте.
Елена ощутила крепкую и шершавую руку Аграфены Ивановны у себя на щеке и вслед за этим такие же крепкие, будто в заусеницах губы. И вновь Елена обратила взгляд на портреты Кокоревых, отца и матери, и подумала: да, они бессребреники, на веки веков бессребреники, поэтому свободны так, как не свободен никто другой, поэтому вправе судить, поэтому правы. Их бескорыстие действительно бескорыстно – что им терять? Наверно, никто в сокровенных помыслах своих не был так близок Елене, как они: ей легко будет у них.
Когда Кокорев вернулся, он понял, что за эти десять минут, пока его не было, в отношениях между двумя женщинами произошло нечто такое, что при иных обстоятельствах потребовало бы месяцев, а может, и лет.
43
Репнин просил Елену быть сегодня дома не позже десяти. Если не позже десяти, очевидно, и его не будет до этого часа. Но ради себя он бы не просил быть именно в это время. Значит, он явится домой в десять и не один. С кем же, как не с нею!
Дверь в комнату отца была открыта – он все еще занят своим костюмом. Отец казался ей сегодня радостно-спокойным, а поэтому особенно красивым.
– Собираешься в гости? – спросила она.
– Да, к Губиным, – ответил он, не отрывая глаз от зеркала.
Хотелось спросить: «Один?» – но устояла и тихо прошла мимо двери. Быть может, в этом, только в этом и смысл происходящего: они впервые решили появиться вместе на людях, а потом приедут домой, приедут вместе!
В одиннадцатом часу Репнин действительно приехал домой с Анастасией Сергеевной. Не впервые она входила в этот дом, но никогда не была так встревожена и смущена, как сегодня. Неожиданно потерявшись, смотрела на нее Елена, почувствовав необычность минуты. На кухне гремела посудой Егоровна, и только Илья Алексеевич, понимающий, что необходимость в простом и веселом слове никогда так не велика, как в подобную минуту, извлек из старого сундука бутылку черногорского коньяку, припасенного именно на такой случай, и шумно вошел в гостиную.
– Ну вот… кажется, все становится на свои места. Твое слово, брат.
А Николай Алексеевич смотрел на коньяк в маленьких, отмеченных глубокой гранью рюмках, думал: наверно, те несколько слов, которые ему предстоит сейчас сказать семье, должны быть по сути своей так же емки, как эти маленькие рюмки с вином, в которых сейчас спрессовались солнце и время.
– Мы решили соединиться с Анастасией Сергеевной, – произнес он и подумал, что говорит вопреки своей воле на старинный манер, премудрый и торжественный. – Очень прошу вас, большие и маленькие, любить и жаловать Анастасию Сергеевну. – Он вздохнул, протянул руку Настеньке, и она устало и доверчиво оперлась на нее.
Странное дело, но она (это было так не похоже на нее) как-то потерялась и сникла. Да только ли она? Ей показалось, что все в этот вечер робеют: и Илья Алексеевич, хотя все, что он делал, говорило об обратном, и Елена, и даже сам Николай, хотя, наверно, в жизни он робел нечасто. За их робостью, как думала она, не было видно радости. Не может же допустить Настенька, что Елена не рада случившемуся, но почему она тогда так присмирела? Или она вдруг увидела, как все сложно, и усомнилась в счастье отца? Или, наконец, нынешняя ее семья, как она сложилась за столько лет, дает ей бóльшую свободу? Потом она вспомнила вечер у Губиных, и ей не стало легче.
– Прежде у Губиных было… милее, – сказала Анастасия Сергеевна, когда они возвращались с Николаем Алексеевичем на Охту.
– Ты о Рудкевиче? – спросил он.
– Может, и о нем, – сказала Настенька, почувствовав, что беспокойство, которое до сих пор владело ею, передалось и ему.
На сегодняшнем вечере у Губиных был и Рудкевич. Он более искусно, чем все остальные, решил задачу, которую задали гостям Репнин и Анастасия Сергеевна. Очевидно, и его ошеломило их совместное появление, но он не только не обнаружил растерянности или тем более смятения, но, казалось, был даже рад этому. По крайней мере. Репнину он выказал приязнь. «А ведь у нас был общий приятель, с которым мы не однажды говорили о вас, – сказал он Николаю Алексеевичу, улыбаясь, – ну конечно же. Ерема Мушат! К сожалению, бедняги нет в живых, и я не могу воспользоваться его свидетельством. Если мое слово может быть приравнено к его, то подтверждаю: разговор был для вас лестным чрезвычайно». Настенька смотрела на Рудкевича и в какой уже раз думала: ничто в мире не может сравниться с непроходящей стойкостью настроения Рудкевича. И оттого что Настенька понимала это, еще тревожнее становилось на душе: какая тьма скрыта за этой улыбкой, какие ветры нашли там себе убежище? Был ли Рудкевич ординарно любезен с Репниным или это расположение признак замысла, который вызревал в уме папского представителя? Она знала, коли Рудкевич бросил зерно в землю, оно прорастало. Какое зерно он бросил сейчас? Бросил уже или собирался это сделать? А когда отошел Рудкевич, появился Губин, и настроение тревоги не исчезло, а усилилось. Губин спросил, мог бы Кирилл Даубе посетить Репнина дома, возможно, в сопровождении кого-то из старых коллег. Настеньке показалось, что Репнин почувствовал недоброе, однако ответил согласием.
А Репнин действительно почуял недоброе, но как можно было ответить иначе? Может, следовало поинтересоваться у Губина, чем вызван визит Даубе, но Репнин умышленно не сделал этого, сам Губин ограничил свою роль тем, что передал просьбу Даубе Репнину. Если речь шла сейчас о недружественной акции, не в интересах Николая Алексеевича было возлагать на Губина большую ответственность.
– Вот ты и помрачнел, не испортила ли я тебе настроения?
– Нет, ничего, все хорошо, – ответил он. Ко всем ее печалям не следовало прибавлять еще эти.