Возвращались к полуночи. Каждый был погружен в свои думы.
– Ломоносов тоже доказывал свои формулы ученым немцам кулаками, – сказал Воровский.
– Тогда можно было доказать кулаками больше, чем теперь, – отозвался Чичерин после некоторого молчания.
– Мы с вами, Георгий Васильевич, явно недооцениваем столь веский довод, как кулак, потому что им не обладаем, – настаивал Воровский.
– А если… кроме шуток? – вдруг спросил Чичерин, он первым почувствовал необходимость серьезного разговора.
– Немца явно не надо было бить, – сказал Воровский, он реагировал на призыв к серьезному разговору по-своему. – Петр Дорофеевич мог бы нам испортить обедню.
Реплика осталась без ответа, а Петр уже в какой раз за этот вечер выругал себя. Нет, дипломатия не только ум и жизненный опыт. Не только интеллект, но еще нечто такое, что дается не каждому и по сути своей не просто профессия, а призвание. Есть вселенная, пределы которой поистине необъятны, – человек. Без знания человека нет дипломатии. Тут не пропишешь истин и не блеснешь прозорливостью. Необходим весь твой ум, и как же ты будешь далек от совершенства!.. Сейчас Петру казалось, что жизнь со всем ее опытом, который, честное слово, был добыт трудом адовым, почти ничего не прибавляет, чтобы постичь нелегкую эту науку.
Они вернулись в гостиницу. Как всегда в это позднее время, Чичерин отдавал час-другой работе. И на людях он любил работать в жилете, с закатанными по локти рукавами. Петру казалось, все свои помыслы Георгий Васильевич сообразует с тем большим, что определит его жизнь на родине. Все, что видит он за день, что возбуждает в нем мысль и чувство, он сообразует с этим. Прежде чем мысль Чичерина отольется и примет четкие формы, он должен перенести ее на бумагу. Он пишет легко, с видимым увлечением, но у него какая-то своя система записей, свой код. недоступный внешнему взгляду. Петр случайно бросил взгляд на лист, который дописывал Чичерин, и подивился виду рукописи: это мог быть чертеж дома, набросок композиционной основы романа, наконец, план огромного парка с четко пересекающимися линиями. А между тем то была именно рукопись статьи, первый вариант, умещенный на одной странице и для краткости не столько записанный, сколько изображенный графически. Из первого варианта должен был возникнуть второй, где линии обращались в слова, а лаконичные строки-тезисы в пространные абзацы. А потом и третий – это была уже статья. Прочти ее – и не поверишь, что она возникла из «чертежа».
Вот и сейчас Чичерин развивал на просторном листе бумаги свои записи, подсказанные быстротечными впечатлениями минувшего дня. А за окном вздрагивало и зыбилось электрическое зарево Стокгольма, несмотря на поздний час, резкое, точно по невидимым желобам и руслам, как реки в море, собралась светоносная вода со всей Европы, отовсюду, где в четырнадцатом погасли огни, с Вислы и Марны, с прикарпатских равнин и полей Фландрии собралась и разлилась без границ и пределов. Вернется ли она обратно, эта светоносная вода?
36
В полдень позвонил Воровский.
– Петр Дорофеевич, это вы? Помните, я вам говорил о Белодеде? Готовьтесь его принять.
Что это могло означать? Ничего особенного, просто Вацлав Вацлавович вспомнил все-таки Белодеда, которого видел недавно. Вспомнил имя или увидел человека? Очевидно, человека, раз тот сейчас находится на пути к Петру. Но кто этот «товарищ Белодед» (Воровский так и сказал: «товарищ»), когда в природе не так много Белодедов? В том же Питере, если есть их трое – хорошо, при этом один из них наверняка должен быть братом Петра. Братом? Петр задумался: каким образом в нынешнее ненастное время брат может очутиться в Стокгольме и в каком качестве? Впрочем, сегодня, когда общение с деловым миром у России свелось, в сущности, к связям со Стокгольмом, это более вероятно, чем, например, вчера. Да нет, не может быть! И готовить себя к этому не надо… а если все-таки это он?
Петр выглянул в окно: снег в парке был ярко-белым, не городским. По четко прочерченной лыжне стремились юноша в синем свитере и много впереди девушка. Юноша ускорил бег и нагнал девушку, сейчас они шли шаг в шаг, потом юноша, быть может, незаметно для себя, пошел быстрее, и когда спохватился, девушка была далеко позади. Ему неудобно было оглядываться, и единственно, что он мог сделать, чтобы вновь поравняться с нею, идти тише, и он шел все медленнее и, очевидно, высчитывая (нет, это не счет цифр – счет дыхания, счет сердцебиения, счет пауз). Наверно, в своем счете он преодолел какой-то предел и, остановившись, полунаклонился, чтобы поправить крепление, полунаклонился, и конечно, посмотрел назад. А девушка и не думала идти за ним. Она стояла в добрых тридцати шагах от него. Она остановилась в тот самый момент, когда он обошел ее и, не выпуская лыжных палок, заломила руки и стала орудовать шпильками… Все это произошло в какие-нибудь три минуты и немало взволновало Петра. Да, на этом кусочке снега, который можно было обнять глазом, даже не поводя головой, разыгралось нечто такое… По внезапной ассоциации вспомнилась Кира. Нет, нельзя отставать, да, наверно, и нельзя обходить, только шаг в шаг…
В дверь постучали нетерпеливо и робко.
– Разрешите? – произнес человек и поперхнулся.
Дверь приоткрылась.
– Петро… бог всемогущий, пощади!
В дверях стоял Вакула и смятенным крестом пытался осенить грудь.
– Петро… брат…
На какой-то миг Петр все забыл: и презрительно-ненавидящий взгляд Вакулы, и его злое, сбивающее навзничь «голодранец… босая команда!», и звон серебряного целкового, брошенного наотмашь: «Хочешь – бери, не хочешь – не бери!», и запах одеколона, сладковато-приторный, с примесью нафталина, пыли и пота, которым он обдавал тебя пять раз на день, когда проходил мимо, пыхтя и отдуваясь; – все забыл на миг Петр, когда рванулся вперед навстречу брату.
А потом Вакула сидел, большой, пепельноголовый (мать тоже поседела в сорок лет), и его толстые, как две пышки, руки неподвижно лежала на коленях, и он говорил бесстрастным голосом, точно давно, очень давно ждал встречи с братом и поэтому все слова, которые говорил сейчас Петру, десять раз сказал себе, вначале страдая и мучаясь, а потом все спокойнее.
– Ты не думай, что я паду тебе в ноги и скажу: прости. Нет! – говорил Вакула. и его затылок становился малиновым. – Я был крут с тобой, но видел в тебе и брата и сына… а батька Дорофей говаривал: «У Белодедов и разум и норов от кнута – перестань стегать, мы дуреем». И не жди, что скажу: прости! Я хотел тебе добра, а потому и был крутой. Не жди!
– Не жду, я тебя знаю. – Петр искоса взглянул на брата. – Ты мне лучше скажи, как мать да Лелька.
– Мать как мать… она нас с тобой переживет, – ответил Вакула так, точно доброму здоровью матери надлежит не радоваться. – Каленая! – воскликнул он, будто сокрушаясь. – А Лелька… да что, приедешь в Питер, может, не обойдешь дома, а?
– А я, право, и не думал, – искренне заметил Петр. – Если примете… чего же мне обходить вас? Мать с тобой живет?
– А где же ей жить? – Вакула смотрел все так же строго. – Ты. Петр, можешь обо мне что хочешь думать, но одно всегда признаешь за мной: мать сберег я.
– Да мне и не резон противиться: я знаю, что ты, – заметил Петр примирительно.
– Нет, я говорю к тому, что теперь, когда ты… – Он, видно, хотел сказать нечто резкое, но осекся. – Когда ты…
– Ну, говори, не робей.
– А чего мне робеть? Я человек свободный, вчера – в России, сегодня – в Швеции, а завтра, может, в Америке… – Старший Белодед сидел все так же чинно, и его пухлые руки продолжали лежать на коленях. – А что? Мне… с моим замахом Америка по плечу! А?.. Я тебя не боюсь. Петро, и подлаживаться под тебя не буду! Вот я и говорю: теперь, когда ты… В общем, скажу тебе начистоту: твоя кобыла обскакала мою на повороте и миллион выиграл ты, а не я.
– Ну вот что, брось ты… выкаблучивать, – взорвался Петр. – Хочешь говорить по-человечески – говори, не хочешь – я тебя не держу.